Лев Озеров

Михаил Зенкевич: тайна молчания

(Четвертый акмеист)




Эта книга — открытие. Для большинства читателей — открытие имени, им не известного. Но это открытие и для тех, кто знает творчество Михаила Зенкевича, но, оказывается, лишь частично и неполно. Так случилось, что большая часть стихотворении этого поэта и вся проза при жизни не были напечатаны. Литературное наследие Михаила Зенкевича бережно хранилось его семьей: женой — Александрой Николаевной, ныне покойной, а также сыном — Евгением Михайловичем и внуком — Сергеем Евгеньевичем.

Даже те любители и знатоки поэзии, которые читали первую и самую знаменитую книгу стихов Михаила Зенкевича — «Дикая порфира» и позднейшие скупо представленные сборники «избранного», удивятся обилию произведений, не опубликованных при жизни автора. В Содержании они отмечены звездочками. Корпус этих «новых» сочинений весьма многозвезден и многозначен.

Вполне закономерен читательский недоуменный вопрос: в чем причины такого долговременного молчания поэта, такой поздней публикации произведений в стихах и прозе, лежавших под спудом более полувека? Ответить на этот вопрос можно, только познакомившись с судьбой поэта и произведениями, ее отразившими, а также с эпохой, в которую жил и творил поэт.

Есть по меньшей мере две причины, объясняющие молчание творца.

Первая. Некоторое, притом небольшое, число произведений не были своеврем.енно опубликованы свободной волей автора: он был не до конца ими доволен или вовсе недоволен и продолжал работу над их совершенствованием. Возможно, он готов был напечатать завершенные стихи, но наступили иные времена. И в этих «иных временах» — вторая и главная причина последующего молчания. Новые произведения рождались, но их нельзя было публиковать по цензурным условиям. Власть предержащие в государстве и в литературе не забыли, что Михаил Зенкевич — друг Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, Нарбута... Эти имена и представляемый ими акмеизм как литературное течение были запрещены и загнаны в «зону» презрения и в лучшем случае не упоминались. Все это самым прямым и непосредственным образом отразилось на творческой судьбе Михаила Зенкевича. Он стал свидетелем трагического конца многих своих сверстников, друзей, соратников, современников, разгрома «Серапионовых братьев», «Перевала» и других литературных групп и объединений, объявленных враждебными советской власти. Михаил Зенкевич, чудом избежав тюрьмы и ссылки, тем не менее не избежал мучительных лет напряженного ожидания расправы, державного проклятия, слежки, негласной опалы. Он был обречен, как и многие другие, на молчание и работу для ящиков письменного стола. Поэт томился, жил в постоянном предчувствии катастрофы, и, надо полагать, немало его рукописей исповедального характера были уничтожены.

Судьба сохранила Михаила Зенкевича для творчества, для «звуков сладких и молитв», по слову Пушкина. Человек чести, он был горд, не угодничал, не прислуживал и жил, трудясь во благо культуры, как мастер-предтеча, хранитель тайн высоко почитаемой литературной традиции русской поэзии.

Последний поэт поколения акмеистов Михаил Зенкевич замыкает собой им же самим физически продленный Серебряный век. Даже в условиях тоталитарного режима поэт не переставал создавать стихи и прозу, хотя для интеллигентной публики его имя связывалось в основном с переводческой деятельностью, и прежде всего с открытием поэзии Америки для русского читателя.

И вот — всему приходит срок! — читатель наконец впервые открывает полноценный том сочинений Михаила Александровича Зенкевича — обильный материал для суждений о его творческом пути и вместе с тем о русской литературе примерно шести с лишним десятилетий нашего, двадцатого века.

Издательство «Школа-Пресс», публикуя этот сборник, дает возможность читателям, и прежде всего — учителям-словесникам, глубже, разностороннее и полнее представить поэзию Серебряного века, которому по праву принадлежит и Михаил Зенкевич. И кто-то из юных читателей, я уверен, назовет его своим поэтом и выберет творчество Михаила Зенкевича для более пристального изучения.

Михаил Зенкевич думал о судьбе искусства в пору, когда свобода, в том числе свобода слова, трактовалась только как «осознанная необходимость»:

Искусства участь нелегка.
Была такой во все века.
Во времена средневековья
Служанкой быть у богословья,
Придворной дамой королей
Притворный расточать елей.
А в век аэроплана,танка
Оно — политики служанка.

Вот вам из древности пример:
Был волен, но и нищ Гомер.
И одой должен разгораться
Поэт придворный, как Гораций.
Ведь даже пролетариат,
Как Август, льстивым строфам рад.

Горькая мысль поэта и беспощадная ирония посредством которой мысль выражена, звучат удивительно современно. А ведь эти стихи, как и многие другие, свыше полустолетия хранились в «зоне» молчания.

Жизненную и человеческую позицию поэта, его творческое кредо во многом помогает понять стихотворение, которое называется «Будь стоиком» (1963):

«Все суета и суета сует», —
Провозгласил давно Екклесиаст,
Но ею движется, живет наш свет,
И стойкости житейской не придаст
Библейской древней мудрости Завет.
Но если ты стремишься к высшей цели,
Чтоб в бренном теле дух твой не ослаб,
Будь стоиком, как цезарь Марк Аврелий,
Как Эпиктет, мудрец и римский раб.

В другом стихотворении, написанном спустя шесть лет, вновь упоминается Марк Аврелий, философ-стоик, автор книги «К самому себе» (иногда название переводят — «Наедине с собой»). В пору господства единственно-верного учения выйти на газетную, журнальную, книжную полосу с такими стихами было невозможно.

Как известно, школа стоиков основана Зеноном в Афинах около 300 лет до нашей эры. Стоики полагали, что реально существуют только тела, что Бог-логос (он же — творческая первосила) порождает четыре первоосновы: огонь, воду, воздух, землю. Все тела взаимонепроницаемы и делимы. Время — мера движения мира, а мир, считали стоики, единый саморазвивающийся организм.

В учении стоиков первым естественным побуждением человека признается потребность в самосохранении. Человеческое счастье определяется как жизнь согласно Природе. Человек в высшем выражении — мудрец, достигший бесстрастия, или апатии, «довлеющий себе», не зависящий от внешних обстоятельств. Симпатии Михаила Зенкевича к стоикам объясняются этим стремлением к внутренней свободе в эпоху тоталитаризма.

Однако поэт-стоик иногда не выдерживает самому себе поставленных условий. Его лирические признания приоткрывают подлинные чувства, которыми он жил. Так, в августе 1953 года Михаил Зенкевич записывает строфу:

В доме каком-нибудь многоэтажном
Встретить полночь в кругу бесшабашном,
Только б не думать о самом важном,
О самом важном, о самом страшном.
Все представляя в свете забавном,
Дать волю веселью, и смеху, и шуткам,
Только б не думать о самом главном,
О самом главном, о самом жутком.

Такое восьмистишие легко заменит дневниковую тетрадь. В нем сгущены переживания длительного периода. Оно многое говорит о поэте и об его эпохе.

Интерес Михаила Зенкевича к философии не подчеркнут и не выделен из круга других его интересов (история, антропология, геология, зоология). Можно предположить, что немалое влияние на занятия поэта философией оказал его саратовский друг, известный религиозный мыслитель Г. П. Федотов (1886—1951).

Итак, «будь стоиком, как цезарь Марк Аврелий» или «Эпиктет, мудрец и римский раб». Что цезарь, что раб — одно и то же: человек.

Время склоняло всех, в том числе и Михаила Зенкевича, к политике, к кругу общественных наук. Его же, как, впрочем, и некоторых других поэтов, тянуло совсем в другую сторону. Жизнь его была нелегкой. В ней было немало скрытого, затаенного, непроявленного противостояния существующему режиму. Много лет Михаил Зенкевич прожил под знаком катастрофы. Его друзей и соратников по акмеизму постигла трагическая участь: Николай Гумелев в 1921 году был расстрелян, Осипа Мандельштама преследовали и в конце концов загубили так, что и могилы его не отыскать. Анна Ахматова, хотя и не была репрессирована, перенесла адовы страдания и может быть признана великомученицей русской литературы. Владимира Нарбута, человека и поэта, наиболее близкого Михаилу Зенкевичу, подвергли остракизму. Их последователи и ученики, оставшиеся на воле, каждый день ждали ареста. Долгое испытание страхом выпало на долю и Михаила Зенкевича. Какой запас человеческой прочности и мужества должен быть, чтобы выстоять и остаться собой в этой унижающей достоинство мрачной атмосфере безвременщины!

Но Михаил Зенкевич знал, что второе имя поэзии — свобода. И здесь важно кратко проследить творческий путь поэта.

Первые его стихи стали регулярно появляться с 1908 г. на страницах петербургских журналов «Весна», «Современный мир», «Образование», «Заветы» и других. Об этом самом раннем периоде творчества осталось мало письменных свидетельств. Единственный критический отзыв — редакционная заметка в журнале «Весна» (1908, No 7) в разделе «Почтовый ящик»: <М. Зенкевичу. Ваши стихотворения взяты. Они вычурны, но образны. Есть удачные метафоры. Но, к сожалению, ни одно не обходится и без неловкостей. Так, в стихотворении «Моя душа», хотя ваш гладиатор и мертв, незачем его докалечивать и превращать из «гладиатора» в «гладиатра». Тут же «вольноотпущенник былой, капиталист». Слово «капиталист» не подходит к стилю стиха, — слишком современно, научно, брошюрно. «Возбужденье страсти», — «живот»... А в «Крике сычей» — «судоржно»... В общем, работайте. Чеканьте, но прислушивайтесь к удару молота».

Стихи эти Михаил Зенкевич никогда не перепечатывал. Они, однако, любопытны: в них угадывается язык «Дикой порфиры» и других будущих книг поэта.

В 1909 году Зенкевич встречается с Николаем Гумилевым, который способствует публикации стихотворений своего нового знакомого в «Аполлоне» (1910, No 9). С образованием в октябре 1911 года первого «Цеха поэтов « Михаил Зенкевич стал его активным участником (интересно, что в 1960-е годы сам поэт датировал период существования «Цеха» 1912—1915 гг.). К группе акмеистов первого «Цеха поэтов» Михаил Зенкевич причислял помимо себя также Николая Гумилева, Осипа Мандельштама, Анну Ахматову, Владимира Нарбута.

В конце февраля — начале марта 1912 года вышли первые книги издательского товарищества «Цех поэтов»: «Вечер» Анны Ахматовой и «Дикая порфира» Михаила Зенкевича. 10 марта состоялось заседание «Цеха поэтов» — чествование дебютантов (теперь это называется «презентация»). «Дикая порфира» имела шумную прессу (до двадцати рецензий и отзывов в периодике и книгах в 1912—1913гг.).

В 1917 году Михаил Зенкевич возвращается на родину, в Саратов, и вскоре издательством «Гиперборей» (Петроград) публикуется его вторая книга — «Четырнадцать стихотворений».

В 1921 году появляется третья книга Михаила Зенкевича — «Пашня танков» в обложке работы Б. Зенкевича. Еще одна книга стихов — «Лирика», оформленная художником А. Кравченко, не увидела света. Также не был издан сборник «Порфибагр» (стихи 1909—1918 гг.), в состав которого поэт включил «Дикую порфиру» и «Под мясной багряницей».

В пору жительства в Саратове Михаил Зенкевич создает драму «Альтиметр» (он называл ее «трагорельеф в прозостихе»). Среди окружения поэта в эти годы — философ Г. Федотов, писатели А. Скалдин и Л. Гумилевский. В конце 1921 года поэт ненадолго выезжает в Москву и Петроград, встречается с Анной Ахматовой, Михаилом Лозинским, Федором Сологубом. Именно тогда у Михаила Зенкевича рождается первоначальный замысел крупного прозаического произведения, которому суждено стать беллетристическими мемуарами «Мужицкий сфинкс».

В 1925—1937 годах Михаил Зенкевич много переводит с французского, немецкого, английского, участвует в создании антологии «Молодая Германия» (1926), «Антологии новой английской поэзии» (1937), книг «Песни Первой французской революции» (1934), «Кабардинский фольклор» (1936).

Войдя в поэзию как акмеист, Михаил Зенкевич интересуется и другими литературными течениями. Его притягивает Маяковский, особенно в 20-е годы. Увлеченность им проявилась хотя бы в том, что Зенкевич стал графически давать стихи «лесенкой» и «рубить» строку. Но это длилось недолго. Более сильным было притяжение Пастернака. Этому тоже есть подтверждения. Например, стихотворение «Ноябрь» (1926): Ты вдруг напомнишь о весне, И март начнет бурлить и капать.

Общим и более глубоким объединительным моментом в творчестве этих двух поэтов является то, что оба они под конец впали «в неслыханную простоту». Но в этом, скорее, уместнее видеть влияние Пушкина, Баратынского, Тютчева, Фета, Анненского: и Пастернак, и Зенкевич подключились к вечным темам, составляющим основу основ высокой поэзии.

Примерно в те же 20—30-е годы выходят авторские книги поэта: «Под пароходным носом» (1926), «Поздний пролет» (1928), «Машинная страда» (1931), «Избранные стихи» (1932, 1933), «Набор высоты» (1937), биографическая книга «Братья Райт» (1933). Работа поэта и переводчика перемежается частыми поездками по стране (Ленинград, Харьков, Ташкент, Нальчик, Мурманск...). В июне 1934 года Зенкевич вступает в Союз писателей. Круг его творческого общения достаточно широк: В. Нарбут, Э. Багрицкий, Б. Пастернак, В. Казин, М. Голодный, П. Антокольский, Г. Петников, С. Обрадович, А. Шпирт и многие другие литераторы. С выпуском антологии «Поэты Америки. XX век» (1939 г.; совместно с Иваном Кашкиным) определяется магистральное направление его работы в течение трех последующих десятилетий — переводы современной и классической американской поэзии.

Во второй половине 30-х годов Михаил Зенкевич пишет масштабную поэму «Торжество авиации» (доселе не опубликована). В первый месяц войны семья поэта (жена и двое сыновей) была эвакуирована в г. Чистополь на Каме. Сам Михаил Зенкевич жил там осенью 1941 года до вызова в конце декабря в Москву Политуправлением Красной армии. Хотя поэт не был признан годным к военной службе, он рвался на фронт и неоднократно выезжал в действующую армию с чтением своих стихов. В Москве деятельно сотрудничал в журнале «Интернациональная литература», выступал по радио и на вечерах поэзии, готовил сборники переводной антифашистской поэзии. Самое крупное произведение военных лет — неопубликованная поэма «К Сталинграду от Танненберга» (1943). В послевоенные и 50-е годы выходят книги переводов Михаила Зенкевича («Из американских поэтов», 1946); драмы Шекспира «Мера за меру» (1949), «Юлий Цезарь» (1959), поэма П. Негоша «Горный венец» (1948; 1955), изредка появляются в периодике собственные стихи (большой успех имело стихотворение «Найденыш», 1955).

В 1964 году вместе с Л. Н. Чертковым и С. Г. Шкловской поэт готовил книгу избранных стихов В. Нарбута (Париж, 1983). В 1965 году в серии «Мастера поэтического перевода» выходит книга Анны Ахматовой «Голоса поэтов» под редакцией Михаила Зенкевича.

Его книги 1960-х годов: «Сквозь грозы лет» (стихотворения, 1962), «Поэты XX века» (1965), «Американские поэты в переводах М. Зенкевича» (1969). Последнее прижизненное издание — поэтическое «Избранное» (1973).

Но вернемся к литературному дебюту Михаила Зенкевича — его первой книге. В ней ярко проявились особенности творческого метода поэта, поняв которые, можно проследить дальнейшую эволюцию его творчества во времени, читая последующие произведения, в том числе и впервые здесь публикуемые.

Далеко не всегда первые книги поэтов определяют характер и дальнейшее направление их творчества, не всегда с достаточной полнотой и внятностью выявляют их манеру самовыражения и индивидуальность. Николай Гумилев может быть в этом смысле определен по первым трем книгам («Путь конквистадоров», 1905; «Романтические цветы», 1908; «Жемчуга», 1910), вышедшим на протяжении приблизительно пяти лет. Существует весомое мнение, что первые две книги предварительные, а подлинно первой следует считать третью — «Жемчуга». Нечто схожее — у Бориса Пастернака («Близнец в тучах», «Поверх барьеров», 1917; «Сестра моя — жизнь», 1917—1922). От первой автор отрекся, вторую считал первой, третью — второй.

Первые книги Анны Ахматовой («Вечер») и Осипа Мандельштама («Камень») оказались на своем месте. Они послужили открытию этих поэтов и стали отправными точками их пути. «Дикая порфира» Михаила Зенкевича — книга такой же пробы. Более того, она оказалась в эпицентре всего творчества поэта. В ней Михаил Зенкевич выступил не с заявкой, как теперь говорят, а с полноценной поэтической программой, имевшей важное значение и для поэзии акмеистов и для всей русской поэзии.

«Дикая порфира» была замечена и отмечена. Не надо забывать, что в пору, когда она вышла, в русской литературе активно работали Иван Бунин и Максим Горький, Леонид Андреев и Федор Сологуб, Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, Константин Бальмонт и Юргис Балтрушайтис... Всего два года тому умер Лев Толстой и три года назад — Иннокентий Анненский. Начавшийся век еще не знал своего лика, не ведал, что он будет назван Серебряным.

Первая книга Михаила Зенкевича была подготовлена его стихотворными пробами 1906—1909 годов. Эти три—четыре года многое определили в творческом облике молодого поэта. «Казнь», «Бред», «Крик сычей» и другие стихи из первобытной туманности приводят автора к реальности бытия: В хаосе дымных мирозданий, Как хищный коготь, — лунный диск. («Крик сычей»)

Определяется образная система поэта. Он все более и более поворачивается к Земле в ее исторических и доисторических срезах и напластованиях. Чем древнее эти срезы и напластования, тем привлекательней они для Михаила Зенкевича.

«Дикая порфира» предварена эпиграфом из Баратынского: И в дикую порфиру древних лет Державная природа облачилась

Весомая, тяжкая поступь стиха, окликающая Ломоносова и Державина, Бодлера и Эредиа, — характерная особенность книги. Поэта интересуют первоначальные основные стихии мира: земля, вода, камни, металлы. Если перечисленные здесь четыре слова взять в кавычки, мы получим названия важнейших стихотворений «Дикой порфиры». Это действующие «лица» исторической драмы, осмысляемой поэтом. Такими же действующими «лицами» оказываются животные: ящеры —и махайродусы. Они оживают под пером поэта, и мы ярко представляем их древность и мощь. Земля-владычица! И я твои отпрыск тощий, И мне назначила ты царственный удел, Чтоб в глубине твоей сокрытой древней мощи Огонь немеркнущий металлами гудел. Ощущением древнего родства, ауканьем многих эпох Земли сильна «Дикая порфира». И когда возникает в книге человек (и это слово можно взять в кавычки — так называется одно из стихотворений), поэт предостерегает его от беспамятности, от упоения властью:

К светилам в безрассудной вере
Все мнишь ты богом возойти,
Забыв, что темным нюхом звери
Провидят светлые пути.

Слова «светила» и «светлый» равно обращены и к звездам и к людям — единство тех и других провозглашает поэт. «Голод волчий» к жизни не покидал Михаила Зенкевича. Стихи поэта дают это почувствовать. Вещи, растения, звери, люди изображены плотски, весомо, смачно, крепко. Витальная сила этих произведений передается читателю непосредственно. Стихи о древних земных кладах, в которых почиют первобытные звери, вовсе не воспринимаются как некий зоологический музей. Читатели этих художественных произведений как бы обретают историческую и доисторическую память, даруемую им современным поэтом, просвещенным и наделенным инстинктом, который Тютчевым назван «пророчески слепым».

О предки дикие! Как жутко крепок
Союз наш кровный. Воли нет моей,
И я с душой мятущейся — лишь слепок
Давно прошедших, сумрачных теней.

(«Темное родство»)


Темное родство только оттеняет крепость кровного союза, которым определяется сама жизнь. Древность перетекает в современность. В книге естественно появляются такие стихи, как «На Волге», где «краснели глинистые горы» и плавилась «медь колоколов», как «Князья», которые «в стременах раззолоченых» с гиком гонятся «за мясистым туром», как «Слепцы», где «подняты кверху трубы судные и архангелы одеты в молнии», где «небо зорями кровавится да росою плачет Богородица...»

<...>

От ящеров и махайродусов поэт возвращается на волжские берега, на речной стрежень, в отчий дом. Это происходит органично, с достоинством и непринужденностью. Рядом с полевыми просторами, рыбалкой, снегами не случайно возникает «стремительный гелий» — символ русской науки из таблицы Менделеева. И стих движется легким шагом четырехстопного ямба.

«Дикая порфира», как уже сказано, вызвала много откликов,рецензий,статей.

Вадим Шершеневич посвятил «Дикой порфире» несколько страниц своей книги «Футуризм без маски» (1914), указав, что Зенкевичединственный поэт, на ком в русской современной поэзии отразилось влияние создателя так называемой научной поэзии — Рене Гиля.

Знаменательна рецензия Василия Гиппиуса (1912). В частности он пишет: «Книга М. Зенкевича оставляет впечатление больших возможностей, большой борьбы и равно частых поражений и побед. Значительно и ново прежде всего его ощущение мира, проникновение в то, что Баратынский назвал «дикой порфирой» природы, а Вл. Соловьев — «грубою корою вещества». Пропитанный научным натурализмом, видящий в «радостном мире» человеческого тела прежде всего «алое мясо и розовый жир», М. Зенкевич обладает тем же «кровожадным нюхом», как герой его Коммод, который любил, «как конюх, пар конюшен и запах бойни, как мясник». Далее В. Гиппиус говорит о поэтике Михаила Зенкевича: «Стих его насыщен и груб, часто намеренно груб, но именно потому он иногда достигает большой изобразительности».

Рецензия Бориса Садовского (подписана инициалами «Б. С.») появилась в том же, 1912 году в «Современнике»: «Зенкевича влекут к себе неумирающие тайны природы, хороводы солнц, перед величием которых замирает пытливый дух; ему слышится вечный рев миров, провидятся их «вихревые сдвиги». Вознося гимны к материи, г. Зенкевич стремится приникнуть к «темной мудрости звериной».

Сергей Городецкий в пространной рецензии в газете «Речь» писал о Михаиле Зенкевиче и его первой книге: «Пытливым духом современной науки проникнута его поэзия. О, это не та «научная поэзия», которую во Франции насаждает Рене Гиль главным образом при помощи прописных букв, которыми он снабжает общие понятия. Нет, поэзия Зенкевича научна в полном и истинном смысле этого слова. Темами его вдохновений служат данные современной палеонтологии, геологии, физики и химии, и первым своим учителем, конечно, должен он считать Михаилу Ломоносова...» И далее: «В «Дикой порфире» есть два многозначительных перевода, из Леконта де Лиля и из Бодлера <...>. В Леконте де Лиле Зенкевича поразила мощь в изображении первобытной природы. <...>

Глубокая человечность отличает миросозерцание Зенкевича. Он любит кровеносные сосуды, он тело земли мыслит как тело человека...»

Отзывы на «Дикую порфиру» были многочисленны, но не однозначны. Книга пришлась по вкусу одним, у других вызвала противоречивые чувства, третьим внушила глубокий интерес к поэту. Иные же полагали, что в «Дикой порфире» возможности автора реализовались не полностью, и, возлагая на даровитого поэта большие надежды, ждали его новых книг.

При разрозненных отзывах, которые требуют особо пристального анализа, наметились линии дискуссионные, наиболее четко проявившиеся у Валерия Брюсова и Вячеслава Иванова. Оба столпа русского символизма ревниво приглядывались к новой поэтической поросли. Отклики двух поэтов старшего по отношению к Михаилу Зенкевичу поколения носят, несомненно, полемический характер. Это оправдывает более полное цитирование их статей.

В обзорной статье «Сегодняшний день русской поэзии» (1912) В. Брюсова, считавшегося высоким судьей всех стихотворных начинаний, сказано: «Хотелось бы приветствовать молодого поэта с этими попытками вовлечь в область поэзии темы научные, методами искусства обработать те вопросы, которые считаются пока исключительным достоянием исследований рассудочных. Но чтобы подобное творчество имело свое значение, надобно, чтобы оно не довольствовалось повторением научных данных, а давало нечто свое, новое. Поэт во всеоружии знания должен силой творческой интуиции указывать пути вперед, давать новый синтез за теми пределами, на которых останавливается ученый. Все это еще не под силу г. Зенкевичу, и большею частью он довольствуется пересказом известных данных о «допотопных» чудовищах, о металлах и т. д. Не выработан и язык поэта, который слишком любит шумиху громких слов, думая, вероятно, что они лучше выразят «стихийность». В действительности воображение решительно отказывается что-либо представить, когда ему предлагают строфы вроде следующих:

И в таинствах земных религий
Миражем кровяных паров
Маячат вихревые сдвиги
Твоих кочующих миров.

Тем не менее, эта часть книги г. Зенкевича остается наиболее интересной, так как в ней он пытается внести что-то новое в русскую поэзию. В стихах, посвященных современности, он продолжает быть не шаблонным, местами интересным, но в них слишком много надуманности, нет легкого взлета подлинной поэзии».

Вызывает удивление быстрота откликов на книгу и сопутствующая ей быстрота полемики откликающихся на нее. Мы невероятно отстали от мастеров 10-х годов нашего века.

В качестве возражения Брюсову Вячеслав Иванов дал свою характеристику «Дикой порфиры» в обзорной статье «Marginalia»: «Живо заинтересовала меня книга стихов Зенкевича «Дикая порфира» (изд. «Цеха поэтов», СПБ. 1912); и так как Валерий Брюсов («Русская мысль», июль, «Сегодняшний день русской поэзии»), приветствуя автора, тем не менее, дает более холодную оценку его книги, чем какой она, по моему мнению, заслуживает, мне хочется высказать по ее поводу несколько замечаний.

Мне кажется она доказательством возможностей крупного дарования. Сила, строгость и самостоятельная звучность стиха примечательны, контуры и замысла, и словесного воплощения обличают большую самобытность, преодолевающую подчинение образцам.

Пафос Зенкевича вовсе не научный пафос: дело не в попытках вовлечь в область поэзии «темы научные», и я бы не упрекнул молодого поэта в том, что он «довольствуется повторением научных данных». Зенкевич пленился Материей, и ей ужаснулся. Этот восторг и ужас заставляют его своеобычно, ново, упоенно (именно упоенно, пьяно, несмотря на всю железную сдержку сознания) развертывать перед ними — в научном смысле сомнительные — картины геологические и палеонтологические.

Поэтическая самостоятельность этих изображений основывается на особенном, исключительном, могущем развиться в ясновидение чувствовании Материи. Оно же так односторонне поглощает поэта, так удушливо овладевает его душой, что порождает в нем некую мировую скорбь, приводит его к границе философского пессимизма. Между строками его гимнов слышится тоска по искуплению и освобождению человеческого духа, этого прикованного Прометея. Отсюда ропот и вызов — глухие, недосказанные, отнюдь не крикливые и не площадные, какие столь типичны были в период недавнего модного «богоборчества».

Перед нами отпечатлелась в этих стихах начальная работа самобытно ищущего духа. Я желал бы только, чтобы автор не развлекся и не утешился — ну, хотя бы литературным мастерством и ремеслом. Настал век специалистов по стиху, эта специальность может пострадать от излишней серьезности и всяческой «духовной жажды»... Мудро предостерегал Вал. Брюсов молодых поэтов наших дней: им «при всем их порывании в стихийность угрожает одно: впасть в умеренность и аккуратность». Со словами Брюсова, обращенными к Зенкевичу: «поэт, во всеоружии знания, должен силой творческой интуиции указывать пути вперед, давать новый синтез за теми пределами, на которых останавливается ученый; все это еще не под силу г. Зенкевичу», с этими словами я также вполне согласен; но дело, разумеется, не в выработке научнообъективного синтеза, а в обретении путей собственного духа... Со страхом смотрю я на будущее Зенкевича: если он остановится, его удел — ничтожество; если не успокоится — найдет ли путь?»

Характеристика Вячеслава Иванова, его замечания и его прогнозы .начала века удивляют своей Точностью и глубиной сейчас, в конце века. Он многое угадал в Михаиле Зенкевиче, в его дальнейшем пути, хотя этот путь проходил в трагическую эпоху, предсказать характер которой не мог никто.

Рецензенты сходились на том, что в «Дикой порфире» чувствуется мощь. Поэт, носитель этой мощи, испугался ее. Таковы логика и алогизм поэзии в революционную эпоху. Личности дано было в ту пору сомнительное «благо» — отдать свою мощь толпе, всеобщему, стихийному, раствориться в нем.

Уже за пределами «Дикой порфиры» (в стихах 1912—1914 гг.) видится как бы традиционное, но глубоко естественное и — главное — присущее Михаилу Зенкевичу тонкое, акварельное, а подчас и графическое, черно-белое письмо:


Парным дождем мутились дали,
И медленней и тяжелей
С курлыканьем на луг спадали
Станицы взмокших журавлей.
Когда ж сошник свой врежет ярко
Пред ночью в тушь кровавый диск,
То кобчики меж сучьев парка
Визгливей поднимают писк.
И в сумерках пугливо-чуток
На лиловатой синеве
Шумливый спуск усталых уток
К болотной молодой траве.

(«Уже за хищной бороною...»)


Если говорить о влияниях, то они многообразны и трудно определимы в силу того, что все эти влияния Михаил Зенкевич переплавил в своей плавильне. Здесь и Ломоносов, и Державин, и Бодлер с его «Цветами зла», и Эредиа с его «Трофеями». Не лишне упомянуть Брюсова, Городецкого с его языческой «Ярыо» и Хлебникова с его страстью обнажать корни истории и слова. Если кому-либо захочется к этому перечню добавить Леконта де Лиля, то он не будет неправ, тем более что Михаилу Зенкевичу принадлежит прекрасный перевод его стихотворения «Сон ягуара», включенного в книгу «Дикая порфира» и идущего рядом с его же блестящим переводом «Утренних сумерек» Шарля Бодлера.

В свою очередь «Дикая порфира» Михаила Зенкевича оказала и, смею утверждать, продолжает оказывать влияние на поэзию последующих за ее выходом десятилетий. Следует назвать «Рысь» и ранние стихи Ильи Сельвинского, «Орду» и «Брагу» Николая Тихонова, «Юго-Запад» Эдуарда Багрицкого, «Золотое сечение» Леонида Лаврова, «Устойчивое неравновесие» Георгия Оболдуева, «Память» Бориса Слуцкого, который признался мне в одной из бесед в учении у Зенкевича.

Обозревая творческий путь поэта, незачем искать у него буквального соответствия образов конкретным фактам и событиям: вот канун революции, вот революция, гражданская война, пятилетки, Отечественная война и т. д. Михаил Зенкевич принадлежит к мастерам, которые не рассматривали свое творчество как иллюстрацию к истории и современности. Творчество, хотя, несомненно, и связано с историей и современностью, имеет самоценное значение — как выражение той или иной индивидуальности, личности, таланта или гения.

На переломе истории после октября 1917 года уже заполняли воздух и печатные полосы многочисленные голоса ораторов и журналистов, а с ними и стихотворцев, беллетристов, драматургов, яростно откликающихся на злобу дня: одни — «за», другие — «против». Процветали, ибо поощрялись властью, оды, дифирамбы, марши. Михаил Зенкевич не торопился, не ломал свой голос, не приспосабливался к новым условиям. Он продолжал воплощать в слово то, что и прежде. Новые его произведения, созданные после «Дикой порфиры» и именовавшиеся «Четырнадцать стихотворений», «Под мясной багряницей», «Лирика», «Пашня танков» и другие, могли бы выйти под названием «Дикая порфира, книга вторая», «Дикая порфира, книга третья». Намеревался же Осип Мандельштам после первой книги «Камень» следующую за ней назвать «Второй камень» (назвал «Tristia»).

Не было недостатка в названиях. Но подобно тому, как у Бориса Пастернака «Поверх барьеров» это не только название книги, но и целого периода творчества, а заодно и манеры, так и для Михаила Зенкевича «Дикая порфира» тоже метафорическое имя значительного периода творчества и поэтической манеры.

Критика отмечает фламандскую словесную живопись Михаила Зенкевича. Да это видно и без особых указаний. Поэт в статье «От автора», оставшейся неопубликованной (ею он намеревался открыть книгу «Сквозь грозы лет»), дает такое объяснение: «В противовес эстетизму и красивости поэзии того времени я не боялся касаться физиологических основ жизни и смело вводил темы и образы, считавшиеся прозаическими, слишком грубыми, антипоэтическими». Это авторский комментарий. Я склонен ему доверять. Этот автор никогда не добивался признания нетворческими путями. Ему рекомендовали преодолеть физиологизм. Он не спешил. А вместе с тем сама жизнь внушала ему взгляд на мир: «бронтозавры» обрели особую броню и стали танками. Поэта увлекла авиация, первые мертвые петли Нестерова и Пегу, ледовое плавание Седова, открытие Северного полюса. Это не было данью входившей в моду героике. Это было естественное расширение поэтического мира.

Еще в 1914 году на вечере акмеистов в Литературном обществе Михаил Зенкевич предлагал: «Если хотите, назовите акмеиста неореалистом. Такое название для него почетнее названия символиста или романтика. Но этот «неореализм акмеизма» не имеет ничего общего ни с обывательским реализмом, ни с подновленным академизмом парнасцев». Противник терминологических игр, Михаил Зенкевич говорит о существе своей поэзии, о программе не на узкий период, а на всю жизнь.

Такие написанные после «Дикой порфиры» стихотворения, как «Смерть лося», «Бык на бойне», «Свиней колют», «Тигр в цирке», «Пригон стада», «Мамонт» и некоторые другие, продолжают циклы «Дикой порфиры» и находятся в русле этой книги. Конечно, Михаил Зенкевич на протяжении десятилетий менялся, обретая новые качества, но не будет ошибкой утверждать, что проявившиеся в «Дикой порфире» личность, стиль, манера сохранились на всю жизнь. Это — любовь к плоти, молодости, яркости, движению, взгляд на вещи и явления проницательный, сумеречный, трагедийный.

К особенностям «Дикой порфиры», сохраненным надолго, на всю жизнь, годы добавляли новые краски. С чувством времени соединяется чувство пространства: Крым — Кавказ — Сибирь — Украина — Средняя Азия. Это находит выражение в эпических мотивах, а всего более — в лирике, любовной по преимуществу. Потрясения 20-х годов отразились в строе и облике стихов Михаила Зенкевича. В стихотворении с тихим названием «Дорожное» читаем:

Земля кружится в ярости,
И ты не тот, что был, —
Так покидай без жалости
Всех тех, кого любил.

И детски шалы шалости
И славы, и похвал, —
Так завещай без жалости
Огню все, что создал.

Это поэт написал 22 сентября 1935 года по дороге из Коктебеля. Уже умер, задохнувшись без воздуха свободы, Блок, убит Гумилев [После гибели Николая Гумилева Зенкевич работал над переводом «Ямбов» Андре Шенье. Это не было издательским заказом. Это была душевная потребность. В трагедии Шенье поэту виделась трагедия Гумилева. В этой общности судеб вставали проблемы: личность и государство, власть и свобода, революция и культура, проблемы, которые волновали и самого Михаила Зенкевича.] , прокляты акмеисты, пошли одна за другой победоносные пятилетки, выматывавшие людей, приближались черные дни неправых массовых судов, арестов, ссылок, смертей... Жестокость и «ярость», окружавшие поэта, он нашел и в себе, и себе же повелел покидать «всех тех, кого любил», и предавать «огню все, что создал». Помимо беспощадных революционных трибуналов существовали «трибуналы», навязанные каждым себе, своей совести, своей воле. Это было всеобщим явлением, за крайне редкими исключениями.

Встречаясь, увы, далеко не часто, с Михаилом Александровичем, я хотел у него спросить, пишет ли он новые произведения, почему редко встречаю его в печати. Хотел спросить, но не решался. Деликатный вопрос, серьезный, тяжелый. Мне казалось, что поэт с такой энергией жизни, с таким эмоциональным зарядом не может молчать. «Пыжиться» Михаил Зенкевич не привык, не умел. Творчество для него — акт свободного волеизъявления. Это ему принадлежит ироническое четверостишие:

Поэт, бедняга, пыжится,
Но ничего не пишется.
Пускай еще напыжится, —
Быть может, и напишется.

Нетрудно было понять, что произошла катастрофическая ломка быта, бытия, обычаев, нравов, культуры. Опасаясь сыска, преследования, угроз, арестов, ссылок, люди бросали в огонь дневники, исповеди, произведения, которые могли бы счесть недозволенными.

Не эмигрировавшие поэты для того, чтобы спасти себя и свое оригинальное творчество, «уходили в перевод» (почти термин). Общей участи не избежал и Михаил Зенкевич. Он и вошел в когорту сильнейших мастеров русского поэтического перевода, создав свою школу, особенно в переводе американской поэзии. Не будет преувеличением сказать, что Михаил Зенкевич открыл Америку поэтическую, открыл для русской читающей публики.

И только порой по отдельным прорвавшимся в печать стихам можно было догадаться, что муза его не замолчала, а мастерство набирает силу.

В «Избранном» (1973) мы находим стихи, говорящие о неувядаемости таланта поэта. Так, например, «Смерть лося» — словно живопись в движении, не застывшая моментальная фотография, а динамика кино:

...заломив рога, вдруг ринулся сквозь прутья
По впадинам глазным хлеставших жестко лоз,
Теряя в беге шерсть, как войлока лоскутья,
И жесткую слюну склеивших пасть желез.

Это не только видишь и слышишь, это делает тебя, читателя, очевидцем, а отчасти и участником действа. Момент смерти лося дается без смакования, сочувственно и трепетно. Художник как бы сам испытывает боль животного:

С размаха рухнул лось. И в выдавленном ложе
По телу теплому перепорхнула дрожь
Как бы предчувствия, что в нежных тканях кожи
Пройдется, весело свежуя, длинный нож.

Здесь останавливает внимание удивительно точный глагол в отношении дрожи — «перепорхнула». Это увидено изнутри. «Дрожь» корреспондирует не только к этому глаголу («перепорхнула»), но и к следующему словосочетанию «как бы предчувствия».

У Михаила Зенкевича живопись словом сходна с манерой барбизонцев, импрессионистов, экспрессионистов: купанье, пригон стада, рассвет, закат, —ночь... Например, купальщицы у него:

То плещутся со смехом в пене, Лазурью скрытые по грудь, То всходят томно на ступени Росистой белизной сверкнуть.

Поэт не просто рисует пейзажи, но за внешним изображением передает скрытую суть наблюдаемого. Вот ястреб выследил жертву. Поэт предчувствует неотвратимое. Но он вместе с тем видит не только темную знойную точку в небе — ястреба, но и его страсть.

Роковые, гибельные, трагические мгновения жизни, границы жизни и смерти, их зыбкое состояние, борение — это всего более привлекает поэта. Гибнет «Титаник», гибнет Пушкин, гибнет усадьба и с ней рояль («Мы — призраки прошлого. Горе нам! горе! Мы гибнем. За что? за что?»), гибнут пять декабристов (по стихотворному медальону — каждому из них). Поэт становится летописцем гибнущего мира. Но «в духе времени» он (точнее, его герой, взращенный безжалостным временем) не хочет скорбеть о былом. И он попрекает себя в неуместной чувствительности, в интеллигентской жалости.

Невольно приходится думать о драма поэта в вихревую эпоху, в смутное время. Поэту с такой неистовой жаждой жизни, какой был наделен Михаил Зенкевич, надо прилагать огромное усилие, чтобы не сломаться, не опозорить свое имя, мужественно пройти сквозь цепь крушений и разочарований. Он с иронией относится к тем, кто «пыжится», прибегает к самонасилию и суррогатам искусства. По отношению к другим. А по отношению к себе? Степень взыскательности здесь еще большая:

Зачем писать такие стихи,
Бесполезные и никому не нужные?

Редко, все реже и реже выступал Михаил Зенкевич со стихами. Он не желал участвовать в литературной ярмарке, в борении амбиций подхалимов и прихлебателей:

Холопство ль, недостаток ли культуры,
Но табели чинов растут у нас,
Как будто «генерал литературы»
Присваивает званием указ.

Здесь сказались не только старая закваска Михаила Зенкевича, его воспитание, но и истинный вкус и такт художника, честно и прямо глядящего на мир и в глаза современников. Он себя не готовил в литературные генералы. Это было ему чуждо.

Когда в 1966 году к почтенному юбилею он получил телеграмму, в которой были слова: «...от души приветствуем поэтического патриарха», последовал его стихотворный ответ:

Стал я сразу вдруг
Всех поэтов старше.
Дайте ж мне клобук
Белый патриарший!

Михаил Зенкевич не афишировал своего внутреннего несогласия с порядками, царившими в стране и литературе. Он ждал суда читателей, пусть эти читатели и придут позднее, в будущем. Строже всех поэт судил самого себя. И это в обычаях русской поэзии.

Нет безжалостней, нет беспощадней судьи,
Он один заменяет весь ревтрибунал,
Он прочтет сокровенные мысли твои,
Все, которые ты от всех близких скрывал.


Наблюдение и автобиографическое признание, мимо которого нельзя проходить, оценивая творчество поэта в целом.

От него ты не скроешься даже во сне,
Приговор его станет твоею судьбой.
Так по вызову совести, наедине
Сам с собою ты будешь в ночной тишине
Суд, расправу вершить над самим собой.


Это сказано в 1956 году. Поэту семьдесят лет. Чувство, разум, совесть продолжают бодрствовать. Еще более, еще острей и воспаленней, чем в молодые годы.

При слове «акмеисты» сразу же возникают три имени: Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандельштам. А дальше? Дальше — недоуменная пауза.

И только немногие знатоки и любители поэзии называют Михаила Зенкевича. Мы не обращались к модным сейчас социологическим опросам, не собирали мнения. Наше участие в литературной жизни подсказывает нам это прочное и звомкое имя: Зенкевич, Михайл Александрович Зенкевич. Цифирь редко дружит с поэзией. Четвертый, так четвертый. Внятно. Внук поэта Сергей Евгеньевич Зенкевич убедил нас в правомерности такого счета. Он, конечно, условен. Куда уместнее сказать: «Златокудрый Миша». И вот почему.

Это словосочетание, это прозвище я услышал из уст Анны Ахматовой. Она оживилась, рассказывая мне о днях молодости, о Царском Селе, откуда друзья-акмеисты часто ездили в Петербург. Это были совместные веселые поездки. И веселье это происходило во многом от «златокудрого Миши». Анна Андреевна причисляла Михаила Александровича Зенкевича к истинным акмеистам. Иногда она говорила: «Нас было шестеро», подчас: «Нас было семеро». Мы же ныне скажем: он был акмеистом и этого вполне достаточно. Равным среди равных. Он прошел большой жизненный и творческий путь и, наверное, всегда помнил слова, сказанные его другом Николаем Гумилевым о «Дикой порфире»: «Дикая порфира» — прекрасное начало для поэта. В ней есть все: твердость и разнообразие ритмов, верность и смелость стиля, чувство композиции, новые и глубокие темы. И все же это только начало, потому что все эти качества еще не доведены до того предела, когда просто поэт делается большим поэтом. В частности, для Зенкевича характерно многообещающее адамистическое стремление называть каждую вещь по имени, словно лаская ее. И сильный темперамент влечет его к большим темам, ко всему стихийному в природе или в истории».

«Дикая порфира» — это не сборник стихов, а именно книга. Книга в ее единстве и цельности. Как «Сумерки» Баратынского, «Кипарисовый ларец» Анненского, «Ямбы» Блока.

Дело, конечно, не в какой-то особой «научной поэзии». Дело в том, что Михаил Зенкевич в большей степени, чем другие поэты, интересовался естественными науками, историей, философией, Это не могло не сказаться на его творчестве. Не зря критика утверждала, что из всех акмеистов определенным мировоззрением обладает именно Михаил Зенкевич. Он не боялся научных терминов, законов науки, ее творцов. Он сделал решительный шаг к ним.

Свою «Дикую порфиру» молодой акмеист, как я узнал, вез вместе с «Вечером» Анны Ахматовой на извозчичьей пролетке в книжный склад. Жизнь была впереди. Она обнадеживала...

Он стал большим поэтом. Учителем называл его Эдуард Багрицкий, влияние Зенкевича испытали на себе Леонид Лавров, Николай .Тарусский, Марк Тарловский, Георгий Оболдуев, Яков Хелемский, Андрей Сергеев, Михаил Синельников и пишущий эти строки. Несомненно влияние поэзии раннего Зенкевича на поэзию украинского мастера Миколы Бажана.

Метафоризм, живопись словом, «фламандской школы пестрый сор», властно-тяжелую поступь стиха — все это мы впитали в себя с юношеских лет, и это соединилось с именем Зенкевича (наряду с именем Нарбута).

С Михаилом Александровичем Зенкевичем меня познакомил Василий Васильевич Казин весной 1933 года. Это было в поэтической редакции Гослитиздата, помещавшегося в Большом Черкасском переулке. Я был горд — передо мной человек, который был на «ты» с самим Николаем Гумилевым. Казин внимательно прочитал мою первую стихотворную тетрадь. Эту тетрадь при мне он передал Зенкевичу, который и сам прочитал ее и показал Багрицкому, жившему в Кунцеве.

Эдуард Георгиевич вас ждет. Ваши стихи у него, — сообщил мне Зенкевич в том же Гослитиздате при следующей встрече.

К тому времени я уже был недоволен стихами первой тетради и мне хотелось написать по-новому, более убедительно, и я начал новую тетрадь.

Встречу с Багрицким по легкомыслию и застенчивости я отложил. В феврале следующего, 1934 года в Киеве, находясь на каникулах, я развернул газету и увидел имя Багрицкого в траурной рамке. Вероятно, тогда впервые со скорбной определенностью я понял, что ничего в жизни нельзя откладывать, особенно встречи с примечательными и очень больными людьми.

Много поздней, почти через тридцать лет, Михаил Александрович Зенкевич на своей подаренной мне книге «Сквозь грозы лет» (1962) сделал надпись: На память о первой встрече, когда Эд. Багрицкий и я принимали Ваши еще юные стихи в журнал «Новый мир». Помнится, в этот журнал принимали мои более поздние стихи Михаил Зенкевич и Павел Антокольский, ведавшие поэтическим отделом «Нового мира». Ко времени знакомства с Михаилом Александровичем я уже знал его мощную книгу «Дикая порфира», о которой только что шла речь, и более поздние книги, выходившие все реже и реже, уступившие дорогу переводам, прежде всего драгоценной антологии «Поэты Америки. XX век» и «Американские поэты в переводах М. Зенкевича».

В передаче русского поэта я впервые узнал Лонгфелло, Уитмена, Дикинсон, Мастерса, Роберта Фроста, Элиота, Майкла Голда, Карла Сэндберга. Внешне, если судить по портретам, этот последний похож, как мне казалось, на своего переводчика. Когда я сказал об этом Михаилу Александровичу, он улыбнулся, ему, очевидно, понравилось сравнение.

Открытие поэтической Америки благодаря Михаилу Зенкевичу состоялось. Книгу читали. Вот свидетельство этого интереса: стихотворение Роберта Фроста «Цветочная поляна» в переводе Михаила Зенкевича стало любимой песней студентов в 60-е годы. Всюду, где они собирались, возникала эта песня. Многие знали, что это стихотворение Фроста, но только единицы помнили, что это перевод Зенкевича.

Михаил Зенкевич прожил до 1973 года — большую для горемычных акмеистов жизнь: восемьдесят семь лет. Он был всесторонне одаренным и основательно образованным человеком. Он не дал себе права пойти поперек судьбы и следовал завету Достоевского: «Смирись, гордый человек». Возможно, этот стоик сам перешел себе дорогу и не дал свободно развиваться заложенному в нем дару?

Витальное начало наиболее ощутимо у раннего Михаила Зенкевича. Торжество плоти. Доисторическое существование. Мощь жизненных сил, рвущихся к созиданию. Физическая тяжесть строки.

«Огнетуманные светила» («Марк Аврелий»), «Выгнувши конусом кратер лунный, потоками пальм истекает вулкан» («Грядущий Аполлон»), «Серебристая струйка детского голоса» («Тигр в цирке»), «И мглится блеск» («Купанье»), «Растоплена и размолота полунощной лазури ледяная гора. День — океан из серебра. Ночь — океан из золота» («Мамонт»). Это примеры образности раннего Зенкевича. В поэзию ворвались геология и зоология. Они вошли в плоть и кровь его образов.

«Поэт предельной крепости, удивительный метафорист» — эти слова о Михаиле Зенкевиче принадлежат Борису Пастернаку, который, в свою очередь, сам был «удивительным метафористом», за творчеством которого автор «Дикой порфиры» следил с напряженным интересом. В наших с Михаилом Александровичем беседах Борис Пастернак занимал большое место. Зенкевич — метафорист в пределах двух-трех слов (см. первый приведенный здесь пример — «огнетуманные светила»), в пределах строки и строфы, целой книги (имеется в виду невышедшая — «Со смертью на брудершафт»).

Вместе со стихами Михаила Зенкевича я знакомился и с произведениями незаслуженно забытого Владимира Нарбута, тоже истинного акмеиста. Я в жизни так и не встретил его. Зенкевич урывками, каждый раз недоговаривая и обещая договорить, создавал устный портрет своего победоносного и горемычного друга.

Первые книги стихов после 1910 года выходили одновременно или одна за другой. Это было зело урожайное время для русской поэзии. «Жемчуга», «Вечер», «Камень», «Дикая порфира» и — обязательно надо добавить — «Аллилуйя» Владимира Нарбута. Книга «Аллилуйя» вызвала протест властей, автора осудили за порнографию. Он должен был оставить Петербургский университет, расстаться с близким другом Михаилом Зенкевичем и уехать из России. По опубликованным Л. Пустильник письмам Нарбута к Зенкевичу видно, сколь тесной была дружба этих поэтов: «Мы ведь как братья, по крови литературной, мы такие. Знаешь, я уверен, что акмеистов только два — я да ты». Нарбут предлагал Зенкевичу совместное печатание:

«Это будет наш блок — "Зенкевич и Нарбут"». «...Хотя голодно, хотя плохо и трудно, но все-таки я бы хотел, чтобы ты был рядом со мной».

Было для меня заметно, что Михаил Александрович намеренно загнал себя в тень, вернее — добровольно выбрал теневую позицию. Ему было неуютно в эпоху после 1917 года. Неуютно и зябко. Зябко и тягостно. Серебро все больше и больше добавлялось к его золотым кудрям. Потом возобладало серебро. О Зенкевиче забывали. Правда, были люди, которые продолжали восторгаться им, а известная актриса Вахтанговского театра Зоя Константиновна Бажанова, жена Павла Антокольского, неизменно считала Михаила Зенкевича первым российским поэтом. Так и произносила — как формулу. И внушала это другим. Она упоительно читала стихи Михаила Зенкевича за кофе, на улице, на Пахре.

«Первый российский поэт» в эпоху унификации старался пригасить свой блеск, выключить фары. Так он жил. Не вдруг открывалась тайная драма этого человека. Эта драма видна в малом и большом. В 1924 году Зенкевич говорил о Пушкине:

...он наш целиком! Ни Элладе,
Ни Италии не отдадим:
Мы и в ярости, мы и в разладе,
Мы и в хаосе дышим им!

Ярость — разлад — хаос. Этим триединством определяет Зенкевич эпоху. Много раз я молча вспоминал это триединство и наполнял его все новым и новым смыслом. В последние годы Зенкевич «хаос» поменял на «радость». По своей воле или воле редактора — неведомо. Позволю себе, при всем высоком уважении к автору, остаться при «хаосе». Он, хаос, вместе с яростью и разладом больше передает дух времени, чем дежурная радость неунывающей прессы. Маяковский хотел «вырвать радость у грядущих дней». Зенкевичу (или его редактору) «радость» понадобилась как идеологический бантик, «затычка». Зенкевич не являлся исключением. Это делали все, почти все, кто меньше, кто больше. Не был избавлен от этого и пишущий эти строки, вот почему только что написанное мною не является упреком Зенкевичу. Эта подмена («радость») — частность большой драмы.

Нередко Михаил Зенкевич взбадривал себя беседами с людьми, которым доверял, хочется сказать — ограниченно доверял. С тишайшим из поэтов Александром Шпиртом он бывал на всех футбольных матчах и по-юношески переживал превратности судьбы любимых игроков.

Он продолжал переводить. Мицкевич, Стивенсон, Шенье. Среди этих переводов встречаются решительные удачи — например, черногорец Негош. Несомненно, он писал, он не мог не писать. Писал, но не показывал. Томился, чувствовал себя представителем старой школы, о которой принято было говорить уничижительно.

Он был застенчив. В этой застенчивости укрывалась гордыня. Гордыня непризнанности? Нет, не только. Честь поэта, достоинство творца, кровно ощущающего традиции русской поэзии.

Безвестность он переносил, как мне казалось, легче других. Более того, умел радоваться чужим удачам. Своей удачи вроде бы избегал. Но однажды избежать не смог. В журнале «Октябрь» появился его гениальный «Найденыш». В небольшом стихотворении просматривается кубатура поэмы или повести. Можно сказать, о чем это стихотворение. Вернувшийся с войны солдат застает в своем доме ребенка, рожденного в его отсутствие. Сюжет, можно сказать, банальный, как и сюжет «Анны Карениной». Но — наполнение, образы, интонация!

Солдат вошел в избу. Жены нет. Есть девочка Аленушка. Пропускаю начало, добрую половину стихотворения:

«А дочь ты чья?»
Молчит...
«Ничья.
Нашла маманька у ручья.
За дальнею полосонькой,
Под белою березонькой».
«А мамка где?»
«Укрылась в рожь.
Боится, что ты нас убьешь...»
Солдат воткнул в хлеб острый нож,
Оперся кулаком о стол,
Кулак свинцом налит, тяжел.
Молчит солдат, в окно глядит
Туда, где тропка вьется вдаль.
Найденыш рядом с ним сидит,
Над сердцем теребит медаль.
Как быть?
В тумане голова.
Проходит час, а может, два.
Солдат глядит в окно и ждет:
Придет жена иль не придет?
Как тут поладишь, жди не жди...
А девочка к его груди
Прижалась бледным личиком,
Дешевым блеклым ситчиком.
Взглянул:
У притолки жена
Стоит, потупившись, бледна...
«Входи, жена! Пеки блины.
Вернулся целым муж с войны.
Былое порастет быльем,
Как дальняя сторонушка.
По-новому мы заживем,
Вот наша дочь — Аленушка!»

Всякий раз, перечитывая это стихотворение, я испытываю нечто, случающееся со мною в живой жизни, а не от встречи со словесностью. От Михаила Зенкевича такого не ждали, сказать по правде, ничего уже не ждали:

люди быстро привыкают к несправедливой молве о человеке. Но на пустом месте такое произведение появиться не могло. И — верно, мы теперь узнали, что существует созданный поэтом солидный корпус стихов, есть проза — мемуарный роман «Мужицкий сфинкс» (название восходит к Ивану Сергеевичу Тургеневу; создавался в 1921—1928 гг.).

В беседах наших то и дело прорывались меткие характеристики людей, пережитое, прочувствованное, понятое-непонятое. Но Зенкевич одергивал себя. Я ждал от него прямой мемуарной книги. Он написал беллетризованные мемуары. Вот как он сам объясняет, почему поступил так, а не иначе:

«Зачем понадобилось автору идти самому и манить за собой читателя по горячечной пустыне сыпнотифозного бреда к оазисам живой действительности? Что особенного хотел сказать автор своей вещью и почему он выбрал столь странную форму разговора с читателем?

Ответ не должен быть однозначным. Пользуясь приемом бредового смешения событий в искаженной перспективе времени, автор выплескивает из глубинных тайников души до отчаяния близкие образы, давно канувшие в Лету.

И потом: кто осудит горячечного больного, если в неясном для окружающих бреду он скажет заветное, дорогое? Одни презрительно усмехнутся, другие не поймут, но, может, найдутся и такие, кому «тени далекие» проникнут в душу, разбудят любовь и печаль».

Автор здесь не называет милых его сердцу имен. Такие были тогда времена и нравы. Рукопись романа Зенкевич дал Фадееву для прочтения и, возможно, для рекомендации в печать. Фадеев ответил:

«Первая часть никак не увязывается со второй. Разнородные, разнохарактерные они какие-то, — заключил он. — Никакой связи нет между ними. Да и зачем все эти Гумилевы, Пуришкевичи, Распутины, Ахматовы?.. Нельзя это печатать! Иное дело — вторая часть, «деревенская». Свежо, со вкусом! Давай выделим в одну книгу, доработаем и тогда с ходу пойдет!»

Конечно, Михаил Зенкевич испытывал мощное давление агитпропа. В лице А. Фадеева агитпроп требовал, чтобы в романе «Мужицкий сфинкс» были оставлены только «деревенские» главы, а главы «акмеистические», «петербуржские», «урбанистические» удалены.

«С этим предложением, — пишет Михаил Зенкевич, — автор не мог согласиться. В отличие от маститого рецензента, он видит нерасторжимую связь между всеми частями книги. В том числе между средой «Аполлона», петербургских литературных ресторанчиков, «посмертной» встречей Распутина и Пуришкевича с «мирским испольщиком» Семеном Палычем, его «ладанкой с зерном», заводом «Серп и Молот» и разгадкой тургеневского «мужицкого сфинкса».

Михаил Зенкевич в свое время познакомил с рукописью Анну Ахматову. Я не знал об этом. Об этом сообщил мне внук поэта, деятельно и серьезно занимающийся наследием деда. Анна Андреевна тогда сказала:

«Какая это неправдоподобная правда!» Автор и героиня романа понимали друг друга... Среди сравнительно недавно (1991) опубликованных стихов я прочитал «Надпись на книге», подаренной автором Анне Ахматовой и упомянутой мною выше («Сквозь грозы лет»):

Тот день запечатлелся четко
Виденьем юношеских грез —
Как на извозчичьей пролетке
Ваш «Вечер» в книжный склад я вез
С моею «Дикою порфирой»...
Тот день сквозь северный туман
Встает,озвучен,осиян
Серебряною Вашей лирой.

Под «Надписью на книге» дата — 8 декабря 1962 года. Та же книга подарена была мне в том же году. Это непримечательное для других совпадение во времени лично для меня ценно и важно. Кроме того, оно как бы закольцовывает мою попытку вспомнить о поэте и поразмышлять над его тайной.

Помнится, однажды Михаил Александрович сказал мне: «Ничто так трудно не исправляется в России, как репутация. Можно сказать, вовсе не исправляется. Если уж привыкли к тебе как к переводчику, положи на стол достойнейшую книгу оригинальных произведений, все равно тебя будут именовать переводчиком...» Не уверен в буквальности высказывания, но за точность мысли могу поручиться. Наступила пора, когда мы можем внимательно прочитать полновесную книгу бесцензурного поэта и открыть его сначала для себя, а затем и для русской литературы XX века.

И вот теперь я хотел бы назвать еще одну причину молчания Михаила Зенкевича. Ее можно обозначить, думается, так. Не все, что пишется по горячим следам событий, бывает воспринято современниками, тем более, когда мир разламывается и люди оказываются по разные стороны баррикады. Слову нужно дождаться читателя, способного не судить, а понять автора, обстоятельства, в которых он творил, и те вопросы, на которые он мучительно искал ответа. Ответить на них тогда он не смог. Сможем ли мы это сделать сегодня?

Читая Михаила Зенкевича, будем же размышлять над вопросами, которые он адресует и нам «сквозь грозы лет». Разгадывая тайну его молчания, мы, быть может, разгадываем и самих себя, и время, в которое живем. И вместе с тем определяем свое поведение в нашей нынешней жизни и находим те нравственные опоры, на которых держится сама жизнь.

(источники — Зенкевич М. А. «Сказочная эра: Стихотворения. Повесть. Беллетристические мемуары»,
М., «Школа-Пресс», 1994 г.,
Озеров Л. А. «Страна русской поэзии»,
М., «Литературный институт им. А. М. Горького», 1996 г.,
при подготовке был использован текст с сайта «Библиотека на Bigmir.net».)