Назад | Оглавление книги |


Мария Белкина

«Скрещение судеб»


АЛИНЫ УНИВЕРСИТЕТЫ

(часть третья)



В августе 1950 года мы ждали на даче, на Николиной горе, одну общую с Тарасенковым приятельницу, но она не приехала... Раньше ее ссылали за отца (который погиб в заключении), и выбраться из ссылки ей помог Александр Александрович Фадеев. Теперь ее арестовали. Наша несостоявшаяся встреча состоится спустя почти шесть лет...

Она расскажет — нет, не сразу, конечно, вначале еще боялись говорить, — потом расскажет, как требовали от нее, чтобы она написала донос на уже арестованного поэта Льва Квитко, — что он вел с ней антисоветские разговоры; на Льва Кассиля, — что он говорил ей, будто собирается бежать в Америку; на Анатолия Тарасенкова (чья дезидерата была обнаружена у нее при обыске), — что он собирает антисоветскую литературу; на Михаила Герасимова (известного антрополога, с которым она встречалась), — что он был настроен против Советской власти. А Герасимов между тем в том же 1950-м был представлен на соискание Сталинской премии и получил эту премию в конце года!..

Но все, что касалось Кассиля, Тарасенкова, Герасимова, служило лишь преамбулой к ее собственному делу — ей инкриминировалось, что она, работая референтом в секторе литературы и языка Академии наук, выкрала там секретные документы! Документов этих там заведомо быть не могло, да и вообще в Академии наук никаких документов не пропадало, но это не имело значения! По сценарию: она выкрала и передала документы матерому шпиону С. Д. Гуревичу, с которым была в давних отношениях, а он эти документы передал иностранной разведке! И еще — во время обыска в ее комнате была обнаружена коробка с моделями гитлеровских орденов уменьшенного размера, это был трофей ее брата, бравшего рейхстаг! И теперь ей приписывалась еще связь чуть ли не с самим Гитлером... Это все было бы очень смешно, если бы не было так трагично!..

А С. Д. Гуревича — (Алиного) Мулю — тоже забрали в августе. В библиотеке. И когда к нему в квартиру ввалилось сразу восемь человек, его жена Шуретта, вскочив на подоконник, хотела выброситься в окно. Но ее успели схватить.

...Недавно в одном доме я встретилась с сотрудницей ТАСС, с которой Муля работал до последних дней. Она тоже отсидела свой срок! Она рассказывала мне, что у нее с Мулей часто совпадали ночные дежурства, они работали в смежных отделах: он — в английском, она — в немецком. Дежурить с ним было всегда интересно, и ночь быстро проходила — он умел придумывать и рассказывать всякие занимательные истории. Ей нравился Сэм, как звали его в ТАСС; он был умен, остер и даже зол на язык, и даваемые им прозвища потом всю жизнь сопутствовали людям. Он пользовался популярностью среди работников ТАСС, там даже бутерброды ели «по Сэму» — многослойные, кладя на хлеб все сразу, и сыр, и колбасу, и рыбу — все, что попадало под руку. В ТАСС в те годы шли аресты, все были постоянно взбудоражены, а Сэм казался спокойным, или умело делал вид, что спокоен. Ей потом припоминалось, как во время ночных дежурств он обязательно раза два звонил домой — словно бы проверял, как там, и давал знать, что у него все в порядке... И вдруг его совершенно неожиданно исключили из партии как бывшего еще в студенческие годы троцкиста и уволили из ТАССа.

Он еще какое-то время ходил на свободе. Мои товарищи говорили: к одному он как-то зашел домой, сказал, что разбил всех друзей на квадраты и теперь обходит их и выясняет, не могут ли они помочь найти ему работу; другого он встретил на улице почти накануне ареста и жаловался, что ничего не получается с работой — нигде его не принимают...

— Ну что же, — сказал он, — не устроюсь, буду на Клязьме, на даче у Шуретты, разводить кур!

Разводить кур ему не пришлось...

Та моя приятельница, которую связали шпионской работой с Мулей, говорила мне, что она видела его там, на Лубянке. Ее привезли из Бутырок, втолкнули в узкую длинную комнату, где спиной к окну за столом сидел ее следователь по особо важным делам, сбоку стенографистка. Следователь, не дожидаясь, пока моя приятельница сядет, продиктовал, что идет очная ставка такой-то с С. Д. Гуревичем. И сразу задал вопрос: «Вы передавали секретные документы, выкраденные вами из сейфа Академии наук, С. Д. Гуревичу?» И сам же за нее ответил: «Да, передавала». Затем следовал вопрос: «С. Д. Гуревич, вам такая-то передавала секретные документы, выкраденные ею из сейфа Академии наук?» — И сам же следователь отвечал за С. Д. Гуревича: «Да, передавала». И все это в темпе: вопрос — ответ, вопрос — ответ. Приятельница никак не могла понять, в чем дело, что происходит, потом перебила следователя:

— Позвольте, какая же это очная ставка с С. Д. Гуревичем, когда самого С. Д. Гуревича нет?!

— Как нет, вон он!

И следователь показал рукой за ее спину. Приятельница обернулась — в углу, дверь открывалась в комнату так, что, когда она вошла, она не могла его видеть, его заслонила дверь, — сидел Муля, вернее, можно было догадаться, что это был он. Свет из окна туда плохо доходил, да и Муля был мало похож на себя. Он сидел понурый, опустив голову, свесив руки между колен, сцепив пальцы. Когда она обернулась, он головы не поднял, так и продолжал сидеть молча, так за все время очной ставки и не проронил ни звука. Он, должно быть, даже и не слышал, о чем говорил следователь, он был глуховат. Следователь продолжал задавать вопросы и ей и ему, и сам давал ответы и за него и за нее. Окончив, он предложил ей подписать протокол. Она не подписала, подпишет потом, спустя несколько дней, заставят... Когда ее уводили, она сверлила Мулю глазами, но он продолжал сидеть все в той же позе и не взглянул на нее...

Его расстреляли в июле 1952-го.

После 1952-го наступает год 1953-й! И начинается он страшно и постыдно, но, впрочем, — чему, чему только не были мы свидетелями! — этот год просто ударил по нас девятым валом, хотя шторм бушевал уже давным-давно. Развернув утренние газеты 13 января 1953 года, мы, уже вроде привыкшие ко всему, ужаснулись...

Арест группы врачей-вредителей

Некоторое время тому назад органами госбезопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза.

В числе участников этой террористической группы оказались проф. Вовси М. С., врач-терапевт; проф. Виноградов В. Н., врач-терапевт; проф. Коган М. Б., врач-терапевт; проф. Коган Б. Б., врач-терапевт; проф. Егоров П. И., врач-терапевт; проф. Фельдман А. И., врач-отоларинголог; проф. Этингер Я. Г., врач-терапевт; проф. Гринштейн А. М., врач-невропатолог; Майоров Г. И., врач-терапевт.

...Преступники признали, что они, воспользовавшись болезнью товарища А. А. Жданова, неправильно диагностировали его заболевание, скрыв имеющийся у него инфаркт миокарда, назначили противопоказанный этому тяжелому заболеванию режим и тем самым умертвили тов. А. А. Жданова. Следствием установлено, что преступники также сократили жизнь тов. А. С. Щербакова...

Врачи-преступники старались в первую очередь подорвать здоровье советских руководящих военных кадров, вывести их из строя и ослабить оборону страны. Они старались вывести из строя маршала Василевского, маршала Говорова, маршала Конева, генерала армии Штеменко, адмирала Левченко и других, однако арест расстроил их злодейские планы и преступникам не удалось достичь своей цели.

Установлено, что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, — состояли в наемных агентах у иностранной разведки. Большинство участников террористической группы (Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и др.) были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе в Советском Союзе. Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву «об истреблении руководящих кадров СССР» из США от организации «Джойнт» через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса. Другие участники террористической группы (Виноградов, Коган М. Б., Егоров) оказались давними агентами английской разведки.

Следствие будет закончено в ближайшее время.

(ТАСС)

Unum et idem!..23 И этот такой достоверный, переписанный из газеты документ кажется таким немыслимым, таким недостоверным! Но, увы, все это было, было, было... От этого никуда не уйти!

Даже плакат был выпущен — убийцы в белых халатах: врач со шприцем в руке и зверским выражением лица!.. Спустя несколько месяцев, когда уже дали отбой, я видела такой плакат в одном сельсовете, но на мое предложение снять его, ибо отменены врачи-убийцы, председатель сельсовета только махнул рукой, сказав: «Не эти, так другие будут. Не все ли равно! А плакат художественный, жалко снимать, и дыру как раз в стене закрывает!»

...До Али, до ее далекого сибирского селения на Енисее, газеты доходили с опозданием, и только 23 февраля, внимательно просматривая все статьи — то был главный и единственный источник информации (радио вещало местные новости), — она вдруг прочла такое, — что похолодела от ужаса: среди общих, стандартных фраз о шпионах, диверсантах, врагах народа, врачах-убийцах, иудах, продавших родину за тридцать сребреников, ей бросилась в глаза фамилия с инициалами: Гуревич С. Д.!.. Матерый троцкист, наемник американской разведки, вовлекал людей в пагубную сеть шпионажа, выпытывал сведения, переправлял за рубеж секретные документы! Формулировки были те самые, и Аля все поняла!..

А год 1953-й разворачивался с некалендарной стремительностью: 4 марта было сообщено о болезни вождя, б марта — об его смерти, 7 марта — о новом составе руководства страной. 4 апреля врачи — «убийцы, предатели Родины» — вернулись из тюрем домой... «Дело врачей» было аннулировано. Сообщалось в газетах о неправильном ведении следствия с применением физического насилия. Отменялся указ Президиума Верховного Совета СССР от 20 января 1953 года о награждении орденом Ленина Лидии Тимашук, работавшей в Кремлевской больнице, чья «бдительность» якобы помогла раскрыть «злодеяния врачей». Это она написала разоблачающее письмо и поспешно была за это награждена...

А 10 июля появилась информация о Пленуме ЦК партии. На Пленуме был заслушан и обсужден доклад Маленкова о преступной антипартийной и антигосударственной деятельности Берия. Теперь оказывалось, что и Берия тоже работал «в интересах иностранного капитала»...

Помню, мы с сыном вышли на Пятницкую за покупками, только что прошел дождь и в луже плясал пьяный.

Берия, Берия
Вышел из доверия,
А товарищ Маленков
Надавал ему пинков!..

Рядом стоял милиционер в полной растерянности, не зная, что делать.

— Ну, шел бы ты лучше домой, отдохнул бы, ну, устал ведь!..— уговаривал он.

А тот не унимался, хлопал себя ладонями по ляжкам:

Не созрела алыча
Для Лаврентья Палыча!..

В свой срок дойдет и до Туруханска сообщение о падении Берия, и тут Аля впервые почувствует реальную возможность перемен. Она сразу вспомнит о сестрах Канель, о Ляле и Дине.

Потом, когда Дина будет уже на свободе, Аля ей напишет: «Я однажды позволила себе нарушить данное вам с Лялей слово: на следующий же после разоблачения Берии день я отправила в Прокуратуру СССР письмо, в котором вкратце рассказала о вас обеих то, что мне было известно, включая даже Визеля — на некоторые фамилии у меня хорошая память... — так мне хотелось, родная, чтобы ты поскорей вернулась домой и чтобы все твои мучения поскорей прекратились — да к тому же я не знала, что с тобой, можешь ли ты сама написать...»

А Дина действительно сама не могла написать. Она ничего не знала, что делается на воле: газет не давали, никакие сведения не проникали сквозь стены Владимирской тюрьмы!

Дина вторично была арестована в июле 1949 года. Она уже ждала, кругом всех забирали по второму разу; она знала — уже и Аля сидит... Дину привезли сначала на Лубянку к начальнику следственного отдела Комарову. Это был видный мужчина лет тридцати восьми. Дина сразу его узнала — как-то она была в Эрмитаже с приятельницей-художницей, и та сказала: «Посмотри вон на того, он тебе нравится?!»— «Интересный».—«Он за мной ухаживал. Мы познакомились совсем случайно, он назвался Ивановым, а по-моему, он что-то темнил, выдавал себя не за того, кто есть. Он, видно, какая-то шишка и, должно быть, порядочная сволочь!..» Комаров сказал Дине, что она взята по делу Жемчужиной, что Жемчужина уже здесь, у них, на Лубянке (Жемчужина была арестована 1 января 1949 г.) и что теперь Дине нечего скрывать и она должна все рассказать следствию.

— Но я все рассказала при первом аресте.

— Ничего, вспомните, что не досказали...

И отправил ее в Лефортово, в одиночную камеру, где ее пытали тем, что не давали спать... И это длилось долгие месяцы... Потом ОСО (особое совещание) заочно, конечно, приговорило ее к 10 годам лагерей, и она была отправлена в Абакан. А в сентябре 1951 года ее срочно перевели во Владимирскую тюрьму, где она встретила многих, кто так или иначе был связан с Жемчужиной. Дина понимала, что на этот раз «дело» идет к завершению...

Но что-то спасло Жемчужину — сохранило ей жизнь. И как только умер Сталин, Берия тут же послал за ней в Карагандинский лагерь, где она содержалась отдельно, свой личный самолет. Встретил ее на аэродроме, у трапа, и в своей машине доставил домой. Он свалил все на Сталина, сказав, что это по его приказанию она была арестована.

А Дина все продолжала сидеть по уже не существующему «делу Жемчужиной»... И еще в августе 1953 года она ничего не знала ни о том, что умер Сталин, ни о том, что Жемчужина уже дома, ни о том, что пал Берия... Было 16 августа — день рождения Ляли, и Дина решила как-то отметить этот день — угостить своих сокамерниц «пирожными» по рецепту Али. Но отворилась дверь, и ее вызвали.

Надо было идти в другой корпус, где помещались следователи. Моросил дождь. Дина накинула на голову бушлат, на ней была тюремная форма — черные с белыми полосами блуза, юбка и шапочка. Она шла в убийственном настроении: опять эта пытка — все одни и те же вопросы, опять все писать одно и то же... Ее ввели в комнату. Человек лет пятидесяти представился ей:

— Прокурор Володин. Садитесь, пожалуйста.

Начало было необычным, и вопрос заданный тоже был необычен:

— Делились ли вы с кем-нибудь о своем деле?

— Нет, ни с кем никогда не делилась,— ответила Дина. Давалась подписка о неразглашении дела, а за нарушение строго карали.

— А Ариадне Сергеевне Эфрон разве вы ничего не рассказывали?

Дина похолодела. Неужели Аля могла предать?! Только она все знала о ней и о Ляле! Но если уже и Аля... то жить дальше было просто невозможно...

— Я никогда ничего никому не говорила.

— Расскажите, как вы и ваша сестра были арестованы в 1939 году?

— Я уже забыла об этом. А вот почему я теперь сижу?

— Нет, давайте все-таки вспомним 1939 год. Да вы не бойтесь, рассказывайте, нам известно, что и вы и ваша сестра ни в чем не виноваты.

Господи, что она слышит?! Что-то произошло! Что-то изменилось! Она стала осторожно рассказывать, как была арестована, как Визель заставлял ее оговаривать Жемчужину, требовал подписать, что та была шпионкой. А прокурор Володин поправлял Дину, говоря, что при ведении следствия применялись насильственные методы, что ее били... Потом он ее прервал, сказав, что теперь ей все это нужно будет написать от своего имени и от имени сестры, сказал, что Берия разоблачен и что Ариадна Эфрон прислала письмо в Прокуратуру и это ускорило разбор дела. Дина была ошарашена. Но главное: он ведь сказал — напишите от своего имени и от имени своей сестры — значит, Ляля жива! Дина все изложила на бумаге и потом спросила:

— Но почему я сижу?

— Вас сегодня освободят, состава преступления не обнаружено.

Но сегодня ее еще не освободили — было поздно, ей не могли выдать документы. А утром на казенной машине шофер отвез ее в милицию, где ей выдали чистый паспорт, и она получила деньги, которые были у нее на книжке. Шофер спросил, везти ли ее на вокзал, поедет ли она поездом в Москву или — лучше — на маршрутном такси. Отсюда из Владимира до самой площади Свердлова идут такси. Она поехала на такси. Было 17 августа 1953 года...

И чтобы уже покончить с этой трагической историей, доскажу, чем кончилось «дело Жемчужиной». В декабре 1954 года Дину вызвали в Верховную прокуратуру и там ей сказали, что она должна выступить свидетелем в суде, где будут судить бывшего министра госбезопасности Абакумова и других бывших сотрудников МГБ. Суд проходил в Ленинграде в Доме офицеров. Зал был человек на пятьсот-шестьсот, но набит битком. Билеты раздавали по предприятиям. Свидетели выступали не только по «делу Жемчужиной», но и по так называемому «Ленинградскому делу Попкова-Кузнецова», и по «делу генералов»— участников Отечественной войны, которые ложно были обвинены в измене родине, и по «делу семьи Алилуевой»: родственники Надежды Сергеевны, как об этом уже упоминалось, были посажены, кто вскоре после ее самоубийства, кто потом...

Среди подсудимых Дина сразу узнала Комарова, который засадил ее в Лефортово в одиночку. На суде он заявил, что он не хотел ее ареста, что он знал — она ни в чем не виновата. Зачитывалось письмо и другого ее следователя по особо важным делам Визеля с лицом Наполеона, который заставлял избивать ее в своем присутствии. Среди прочих содеянных им преступлений он поминал и то, что обвинил ни в чем не повинных сестер Канель! Дина очень была огорчена, что показания могла давать только по второму своему аресту в 1949 году, ибо к первому аресту обвиняемые Абакумов и Комаров не были причастны; таким образом она ничего не могла рассказать ни о Ляле, ни о ее муже, ни о других...

Из уст прокурора Руденко Дина услышала, что тогда, в 1939 году, было арестовано по «делу Жемчужиной» 25 человек, уцелела одна она — Дина; Ляля, Юлия Канель и ее муж доктор Вейнберг были расстреляны в 1941 году. Конечно, надежды на то, что они живы, что находятся еще где-то там, в лагерях, у Дины давно уже не было, и все же...

Аля оставалась в Туруханске до июня 1955-го. Ждала, когда ей выдадут чистый паспорт без ограничений, с которым она сможет жить в Москве. От Дины она узнала о расстреле Мули.

«...Лиля напрасно боялась, что ты напишешь мне о Мульке, она должна была догадаться, что я человек грамотный и газеты читаю внимательно. Таким образом я все узнала еще в феврале прошлого года, и у меня сразу появилось чувство, что его нет в живых, учитывая все известные и тем более неизвестные — обстоятельства... Обо всем, что я переживала, переживаю и буду переживать в связи с этим, распространяться нечего, в таких случаях помогает только религия, а я человек ну совершенно неверующий!»

А Борису Леонидовичу она написала 3 июня 1954 года. «Знаешь, милый, мне уже давно очень трудно живется, я никогда не могла, не могу и не смогу свыкнуться с потерями, каждый раз от меня будто кусок отрубают, и никакие протезы тут не помогут. Живу как будто четвертованная, теперь осталась только голова, голову снести, тогда все! А впрочем, я, кажется, уже давно без нее обхожусь.

Кстати, жена его уже вышла замуж. Она, видимо, без протеза не может, или, быть может, сама протез?

Все же остальное без перемен, лед идет, летят гуси и утки и еще какая-то мелочь вроде снегирей...»

И в тот же день 3 июня 1954 года — теткам:

«Пишу вам в поздний час, но у нас давно уже белые ночи, лето будет дождливое и холодное, т. к. Енисей прошел «своей водой», т. е. ледоход на Енисее прошел раньше, чем на его притоках, и потому «большой воды» совсем не было, а ледоход продолжается с 19 мая и по сей день, ему конца не видно. Только вчера пошла Тунгуска и тоже «своей водой», без притоков. В этом году наводнения нам бояться не приходится, вода идет метрах в 25 от нашего жилья.

Я вам писала, что по совету Нюти24 обратилась к Тихонову, но ответа никакого не получила. Письмо наверное дошло, т. к. отправила заказным, но это еще не значит, что оно «дошло» до Тихонова, видимо, на этот вариант я напрасно рассчитывала. Теперь, недели две тому назад, написала на имя Генерального прокурора с уведомлением о вручении; уведомление уже получила обратно, теперь буду ждать дальнейшего. Так же Ада написала и уже получила ответ, что дело пересматривается и о результате будет сообщено. Только все это очень долгая история, можно себе представить, насколько прокуратура загружена подобными жалобами и заявлениями и как долго приходится искать правды в каждом таком плохо скроенном, но хорошо сшитом деле, когда до него, наконец, доходит очередь. Окончательного решения нужно ждать никак не меньше года.

Но перемена в наших краях все же чувствуется большая. Получили паспорта греки, когда-то сосланные из Крыма, немцам, сосланным из Поволжья, разрешают выезжать (главным образом на Алтай и Урал). Нам облегчили передвижение в пределах края — но еще не во все населенные пункты. Несколько человек, правда, пока очень немногие,— получили реабилитацию, кое-кто — снятие ссылки.

Получила от Дины второе письмо — ответ на мое,— она пишет о том, как через приятельницу узнала мой адрес и как родные опасались, как бы она не сообщила мне о Мульке. Я ведь еще в феврале 1953 г. прочла о нем, но главного не знала, что он уехал25 еще в 1950 г., а потому думала, что уехал он значительно позже, и надеялась, что таким образом он дожил до разоблачения Берия. Ах, еще бы немножко дотянуть, и остался бы жив человек. Мне только этого нужно было от него — о себе я уже много лет как перестала думать. С каждой человеческой потерей немного умираю сама, и, кажется, единственное, что у меня осталось живо,— это способность страдать еще и еще. Совсем я состарилась душой.

Напишите же мне о себе! Бесконечно летят с юга птицы, скоро придет пароход. Целую вас и люблю. Ваша Аля».

И еще прошел год. Правда, Аля поздней осенью, имея временный паспорт, слетала в отпуск в Москву. Это стоило бешеных денег — Енисей был скован льдом, и надо было лететь до Красноярска самолетом. Денег у Али не было, деньги ей прислала писательница Татьяна Сикорская.

«Вы подумайте,— писала Аля Лиле,— оторвать от себя такую уйму денег для человека, которого она видела один раз в жизни. И это в память мамы...»

Сикорская приглашала Алю провести отпуск у нее. Борис Леонидович приглашал к себе. Дина — к себе. Аля понимала, сколь легкомысленно она поступает, тратя такие деньги на короткую поездку, когда впереди у нее нет ни гроша, но ей так хотелось немножко радости, хоть немного Москвы и московских встреч и хоть на короткий срок — вон из Туруханска!...

На обратном пути она побывала в Красноярске у Нины и Юза: «Нина совсем седая, Юз сник, внутренне угас и обессилел...» Юз вскоре после ареста Али тогда в Рязани получил ссылку на десять лет, и Нина как жена декабриста последовала за ним. Она обменяла свою комнату в Москве на комнату в Красноярске, и теперь они были растеряны и не знали, что с ними будет дальше и разрешат ли им жить в Москве.

И еще одна зима в Туруханске. В хибаре на улице Лыткина — у самого Енисея. Аля таскает воду из проруби, а когда весной ломается лед, балансирует на льдине, боясь опрокинуться в реку, черпая воду из Енисея. Но на этот раз Енисей не успеет обмелеть, и ей не придется таскать полные ведра за полкилометра по гальке. Наступит март и...

«28-го марта 1955.

Дорогие мои, сперва хотела позвонить вам по телефону, а потом побоялась не столько обрадовать вас, сколько напугать и решила ограничиться телеграммой. Вызвали меня в здешний РОМВД26, я, конечно, забыла сразу о возможностях каких-либо приятных вариантов и шла туда без всякого удовольствия. Войдя в натопленный и задымленный кабинетишко, бросила привычный незаметный взгляд на «ихний» стол и увидела среди прочих бумажек одну сложенную, на которой было напечатано «справка об освобождении», тут у меня немного отлегло от сердца. Мне предложили сесть, но в кабинетишке не оказалось стула. Вообще насчет обстановки плоховато, стол, кресло «самого» и на стене выцветший квадрат от бывшего портрета. Ну, стул мне принесли, и я села, они молчат, и я молчу. Помолчала-помолчала, потом решила начать светский разговор. Говорю «самому»: «Интересно, с чего это вы так потолстели?» Он: «Разви?» Я: «Точно!» Он: «Это от сердца, мне здесь не климат». Я: «Прямо!» Он: «Точно!» Помолчали опять. Он сделал очень суровое лицо и спросил, по какому документу я проживаю. Я непринужденно рассмеялась и сказала: «Спрашиваете! По какому вы мне дали, по такому и проживаю!» Он сделал еще более неприступный вид и сказал: «Теперь можете получить чистый паспорт и ехать в Москву». Я рассмеялась еще более непринужденно и сказала: «Интересно! Тот паспорт давали, то же говорили!» Он: «Нет, тот с ограничениями, а этот совсем чистый!» И дает мне преогромное «определение военной коллегии Верховного суда СССР», в котором говорится, что свидетели по моему делу (Толстой и еще двое незнакомых) от своих показаний против меня отказываются, показания же Балтера (его, видно, нет в живых) опровергаются показаниями одного из тех незнакомых, и что установлено, все те показания были даны под давлением следствия, и что ввиду того-то и того-то прокуроры такие-то и такие-то выносят протест по делу Эфрон А. С. Дальше идет определение коллегии о реабилитации. После всего этого данную бумагу отбирают, а мне дают «справку» управления МВД по Красноярскому краю «от 18 марта за № 7349... определением военной коллегии Верховного суда СССР от 19. 2. 55. постановление особого совещания от 2 июля 1940 года и от 18 мая 1949 года в отношении Эфрон А. С. отменены, дело за отсутствием состава преступления прекратить».

Теперь остается приклеить на эту справку фотографию, а в паспортном столе мне на нее еще одну печать поставят, а потом буду всю жизнь носить ее за пазухой, так как она «при утере не возобновляется». Теперь я здесь получу «чистый паспорт» и на основании ее буду добывать московский паспорт, так как мой год рождения нужно исправить (у меня везде 1913). Таким образом, получив четвертый за год паспорт, я успокоюсь...»

«На дворе был июнь, на Енисее ледоход», и первым пароходом, новеньким, нарядным пароходом «Балхаш», маневрирующим среди льдин, которые Енисей нес к океану, Аля уплыла из Туруханска.

* * *

Москва. Наконец-то — Москва. Город ее детства, город ее матери. Ее город! «Когда-то сказала: — Купи! — сверкнув на кремлевские башни. Кремль — твой от рождения. — Спи...» — говорила Марина Ивановна маленькой Але, даря ей Москву.

Будет твой черед
Тоже — дочери
Передашь Москву
С нежной горечью...

Да, за эти шестнадцать, отнятых лет у Али вполне могли бы вырасти дочь или сын, внук или внучка Марины Ивановны, и уже могли бы заканчивать школу, и было бы кому передать Москву!

— В нотариальной конторе пожилая машинистка, снимая копии27, сказала мне: «16 лет! Какое безобразие! Как хорошо, что это кончилось! Желаю вам много, много счастья...» — рассказывала Аля. — Я была ошеломлена и очень тронута, а старый-престарый сухарь нотариус, заверяя копии, сказал: «Надо десять копий снять, а не две, и разослать тем, кто вас посадил!..»

Москва начиналась с Мерзляковского, как и тогда, в 1937-м. Только тогда — молодая, счастливая, вернувшаяся на родину из Парижа, Аля с лета впорхнула в московскую жизнь, теперь же трудно и грустно было вживаться ей в эту обычную повседневность московской жизни, которой мы все жили и от которой ее отучали шестнадцать лет.

...Душа должна была переменить русло...

Аля говорила:

— Переход от одной достоверности в другую труден даже физически; состояние невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки28, так или иначе каждый из нас думал о мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, к доарестному, довоенному самому себе. Но домой вернулись лишь немногие, к самим же себе — никто...

Еще пребывая в том мучительном состоянии душевной оголенности, чрезмерной ранимости, живя еще с «ободранной шкурой», не успев привыкнуть к нормальному общению, «приученная преодолевать непосильное», но разучившаяся «перешагивать невысокие порожки человеческих отношений», еще недавно прибывшая из «края острых углов», сама сплошной «острый угол», — она появляется у нас на Лаврушинском.

— Пепел Клааса стучал в мое сердце и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни вскипавшие на глазах слезы...

Аля ошибалась, доверие и расположение она внушала с первой же встречи, и поколебать их не могли ни ее резкость, которая подчас прорывалась, ни повышенная нервозность, которую она тщательно старалась скрыть, ни отсутствие спокойной и объективной оценки людей и их поступков (о чем также говорят и ее записи и письма тех лет!). И если полностью мы — тогдашние мы — не могли понять, что творилось в ее душе, ибо все то было еще скрыто от нас и мы могли только смутно догадываться, но уже одно только сознание, что вот так, ни за что ни про что, можно было насильственно вырвать человека на 16 лет из жизни, — вызывало щемящее чувство вины перед всеми, кто оттуда вернулся и кто оттуда не вернулся. Это было, как в известном стихотворении Твардовского: «Я знаю, никакой моей вины в том, что другие не пришли с войны... и не о том же речь, что я их мог, но не сумел сберечь, — речь не о том, но все же, все же, все же...»

4 сентября Аля писала Аде в Красноярск, где та застряла, не будучи еще полностью реабилитированной, — что удалось встретиться с Эренбургом и тот «посоветовал, как действовать насчет маминой книги». А 13 сентября Аля уже пишет Тарасенкову:

«Нашла «Метель» и не отказала себе в удовольствии перепечатать ее для вас, эта находка чудо и делю ее с вами...»

Значит, пришла Аля к нам между 4 и 13 сентября 1955 года. Конечно, приход ее предварял телефонный звонок, конечно, мы ее ждали. И, конечно, в памяти воскресала Марина Ивановна, виденная, живая! Стихи же ее никогда не умирали. Они всегда жили в нашем доме. И всегда Тарасенков читал их, переписывал и делился ими с друзьями. Правда, было время, когда его прорабатывали как эстета и апологета Пастернака, и он, посылая в Ленинград Пановой стихи Марины Ивановны, делает приписку, которая теперь кажется смешной, а тогда было не до смеха, — «никому не показывать!». А позже он будет буквально засыпать Панову и стихами, и прозой Цветаевой и подобных приписок уже делать не станет. И по Ленинграду из рук в руки будут переходить переплетенные им тетрадочки.

«Великое Вам спасибо за этот подарок и за то, что Вы имеете возможность делать такие подарки от щедрот своих, — писала Вера Федоровна Тарасенкову в 1954 году. — Вы продолжаете изумлять и восхищать нас Вашими царскими подарками. Это одна из превосходнейших черт Вашего характера: потребность делиться своим счастьем с товарищем. Я еще только начала читать. Это не та проза, которую я обожаю насмерть, но что в том?! «Гений где положил, там и бери...»»

Речь идет о «Земных приметах», а потом Тарасенков посылает «Феникс», «Мать и музыку», «Хлыстовки», от которых Панова в полном упоении: «Дай вам бог здоровья (Цветаевский Бог, с большой буквы!)».

Но бог здоровья Тарасенкову не дал, и, когда Аля пришла к нам, ему оставалось жить всего каких-нибудь несколько месяцев.

Об Але мы ничего не знали, даже фотографии ее никогда не видели. Я отворила ей дверь и провела в кабинет к Тарасенкову.

Она совсем не была похожа на Марину Ивановну, она была гораздо выше ее, крупнее, у нее была горделивая осанка, голову она держала чуть откинутой назад, вольно подобранные волосы, когда-то, видно, пепельные, теперь наполовину седые, были схвачены на затылке мягким пучком и спадали волной на одну бровь. Брови, красивые, четко очерченные, разбегались к вискам, как два тонких приподнятых крыла. И глаза... «венецианским ее глазам»! Глаза были блекло-голубые, прозрачные, видно, выцветшие прежде времени от слишком долгого созерцания северного неба, но в них была игра граней, как в венецианском хрустале, и они были такие огромные, что не умещались в орбитах и, казалось, еще, чего доброго, могли выпасть и со звоном разбиться.

Никаких следов косметики, даже пудры, никаких украшений, колец. Она потом мне призналась, что, переступая в те годы порог нового дома, заводя новые знакомства, очень нервничала и смущалась, ибо понимала, что она «не выглядит!». А надо было «выглядеть», а для этого следовало хорошо быть одетой, это ведь всегда придает уверенность, а одеться было не во что. Но она ошибалась, она очень даже «выглядела» в своем трикотажном платье мышиного цвета, в розовых разводах, видно, оставшемся еще от Парижа в сундуке у тетки или купленном уже потом в комиссионном. Платье хорошо облегало ее высокую, стройную фигуру, и держалась Аля так спокойно, с таким достоинством, что невозможно было заподозрить ее душевное смятение и одолевавшую ее робость, отвычку так вот просто приходить в чужой дом.

Еще когда мы стояли посреди кабинета, обмениваясь словами приветствия, Аля, прямо глядя в глаза Тарасенкову, сказала:

— Я пришла к вам от Эренбурга, он сказал, что он вас не уважает за ваши статьи, но уверен в том, что вы искренне любите поэзию, и потом, лучше вас никто не знает Цветаеву, и никто, кроме вас, не может мне помочь! Я хочу издать мамину книгу...

Сказала мягко, но твердо, дав понять, что она тоже не уважает Тарасенкова за его статьи, но пришла просить его помощи.

Тарасенкову пришлось проглотить эту пилюлю, впрочем, приходилось ему это делать не раз и, к его чести, надо сказать, что он никогда не обижался на правду, ибо и сам хорошо сознавал, что у него были статьи, за которые он уважения не заслуживал. Мне было больно за него, ибо я знала, как мало оставалось ему жить, но говорят: что посеешь, то и пожнешь...

Аля мне понравилась с первой встречи: было какое-то удивительное достоинство в ее манере держаться, была женская мягкость и в то же время чувствовалась твердость характера, о который, наверное, можно было разбиться, как о скалу. И если первый интерес к ней был — дочь Цветаевой, то дальше была уже она сама! Она была личностью яркой, талантливой, увы, не успевшей полностью раскрыться.

Она стала отличным переводчиком Бодлера, Верлена, Готье, Арагона и других французов, и во многих изданиях ее переводы соседствовали с переводами Марины Ивановны. Она оставила нам богатое эпистолярное наследство, а ее воспоминания о матери говорят о том, что мы потеряли писателя. А каким рассказчиком она была! Вскоре по Москве, из дома в дом стали кочевать ее рассказы, передаваемые из уст в уста, и потом возвращались к ней бумерангом, обрастая уже фольклором. Это были рассказы об Афоне, местном жителе Туруханска, одногодке Сталина, меднолицем сибиряке с седым бобриком. Он хорошо помнил еще ссыльных при царе, колол дрова, приносил воду Свердловым, ходил на охоту со Сталиным. Он был человеком добрым и абсолютно не тронутым цивилизацией. Он так и не понял, что происходило на его веку и кто был кто...

Тарасенков эти рассказы не слышал, он не мог их слышать, Аля еще не могла их рассказывать: Тарасенков умер в день открытия XX съезда партии, когда был разоблачен «культ Сталина», он ничего так и не узнал.

...Мы с Алей сразу стали называть друг друга по имени, но я бесповоротно признала ее за старшую—на все те 16 лет! Мне очень хотелось, чтобы ей было уютно у нас, и мне казалось, что я преуспела в этом. Она писала потом: «Ваш дом был первым моим теплом после всех тех холодов, моим первым приобретением после всех тех потерь, и это никогда не забудется...»

Аля стала у нас часто бывать. Книга стихов Марины Ивановны была составлена быстро и в ноябре уже находилась в издательстве. Срок наследования кончался в августе 1956 года, и Але надо было успеть заключить договор до истечения этого срока. Когда книга была сдана, Аля просто приходила к нам посидеть, была она накануне своего отъезда в Красноярск, где собиралась встречать Новый год с Адой Шкодиной. И Тарасенков, конечно же, сделал выписки из своей дезидераты, надеясь, что там, в Красноярске, отыщутся недостающие ему книги стихов, изданные в Сибири, и Аля поручила Аде разыскать эти книги. А вернувшись из Красноярска, Аля была у нас на рождество и одна, и с Казакевичем.

Но, может быть, тут стоит предоставить слово ей самой, правда, придется оговориться — писала Аля об этом спустя почти десять лет, в 1964 году, писала по памяти и кое-что спутала, а может быть, и умышленно переиначила: она не была документалистом, она была писателем, и при создании очерка о Казакевиче ей, видно, не хватило живого материала, плоти, ибо ей приходилось давать «некий вегетарианский вариант этого великого бабника, циника, непримиренца и добряка перед всевышним, — а это скучно и неправда».

Во всяком случае, я тут больше доверяю своей записи, сделанной сразу по горячим следам: пришла Аля к нам одна — от Эренбурга, а Казакевич появился уже потом.

В своем очерке Аля писала (я даю пространный текст, драгоценный еще тем, что в нем — история работы над первой посмертной книгой Марины Ивановны!):

«...Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнесся с воодушевлением, ко мне — с благожелательным и тактичным любопытством.

Вначале я было отшатнулась от этого знакомства: слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности о Пастернаке;

— Все равно, — сказал Казакевич, едва я открыла рот. — Поймите, то было время не только доносов «по велению сердца», но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она — жива, а он безнадежно болен.

— Не может быть! Такой богатырь.

— У него уже был миллион инфарктов, и он ждет — каждый день и каждую минуту — последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасенков полезнейший человек; с его мнением считаются, и никто так не знает фарватер, как он. К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку...

В том, что Казакевич выбрал в «соратники» Тарасенкова, была и еще одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Эммануил Генрихович глубоко жалел этого одаренного и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы. Не доведенная до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова.

Казакевич и Тарасенков «зондировали почву», «заручались поддержками», «укрепляли позиции» — один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоем. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем — да и по этим — временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.

И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшей все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достает — одну за другой — цветаевские книги: машинописные и типографские оттиски, переплетенные им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.

Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 г. выкраденную из маминого архива и проданную в Лавку писателей, откуда ее извлек Тарасенков, — на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснеными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день29. А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губошлепистое. Близость смерти делала его значительным.

Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зеленого абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от ее дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:

МАРИНА ЦВЕТАЕВА

стихотворения, поэмы, драмы30

Этот листок у меня и сейчас хранится.

Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Все сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым «взвешивали» и «обсуждали». Любое, ею созданное, произведение теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока еще мифического «широкого читателя», был вправе нарушить и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушенной, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей «в лето господне» 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю ее творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка — таланта и времени?

Нелепа была моя надежда устранить это несоответствие, вступая в учтивые и косноязычные споры с очевидностью, — с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом, «цензорской хваткой».

Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным собранием ранней цветаевской лирики (1916 и немного 1920 годов), а дальше превращался в сплошные провалы и белые пятна с редкими островками «приемлемого», да и то не безоговорочно...

— Прекрасное стихотворение, — мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков, — но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне поверьте, кто-нибудь придерется. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из цикла Комедьянт, а? Жаль Сивиллу, я понимаю, но...

Он действительно понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала только стихи, и неясно было мне, почему такой обуженной меркой должен был измеряться их «широкий читатель».

В недалеком будущем мне пришлось убедиться, насколько в общем-то был терпим (в пределах дозволенного) Тарасенков.

Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил — забегал — к Тарасенкову, причем вспоминаю теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья Анатолия Кузьмича, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном, с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной непосредственностью.

Красивая, похожая на императрицу Евгению в современном воплощении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тек весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны — все казались счастливыми, а счастье — прочным.

Потом переходили в тарасенковский кабинет. — Ну, как работа над книгой? — спрашивал, серьезнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, «чтобы редактору и начальству было что выкидывать — не то начнут резать по живому».

Новый 1956 год я встречала с Адой Александровной в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена — оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес)31. Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты еще стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками елочка, густо увешанная игрушками.

Тарасенков был весел, оживлен: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного — рассказывал смешно о несмешном.

— Докладывайте, как съездили, — потребовал Казакевич, — все, все — и какие попутчики были, и о чем говорили... Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились, и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети... Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, — хватать у баб горячую картошку, соленые огурцы, семечки, — хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь «Рябину»...

— «Молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели...» — проговорил Тарасенков, — съездить бы вот так до Владивостока и обратно. — И грустно добавил: — Тогда и помирать можно...

Выслушав мой отчет о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.

Потом речь пошла о мамином «Фениксе»32 — ранней пьесе из цикла «Романтика», — которую в мое отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочел эту вещь, она ему очень понравилась, оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый сборник.

Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде Романтики следовало публиковать Федру или Тезея, одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.

Не понимаю, — сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, — все же, почему вы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это первая книга, от нее зависит судьба последующих...

Потому, — говорила я, — что «Феникс» — это не та Цветаева; настоящая Цветаева — это После России, это — «Поэма Горы», это — Тезей и Федра.

Неверно. Нет «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложненные, и те и другие — талантливы, и те и другие — Цветаева, в движении, в пути.

— Нет, — твердила я. — Настоящая Цветаева — это та, что погибла; та, что писала Феникса, — выжила бы. Посмертная книга — не просто знакомство читателя с писателем, а тот самый памятник...

Нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всем его объеме; воздвигать и жизни его, и гибели. Но не следует забывать, Ариадна Сергеевна, в какое время мы живем и сколько еще барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусственные?

— Да бросьте вы прикидываться, Ариадна Сергеевна. Феникс — отличная пьеса... — скучающе, капризно произнес Тарасенков, — ему надоел бесплодный спор.

Прикидываться: слово еще не успело дойти до сознания, я только ухом услышала его, как слезы буквально хлынули у меня из глаз, так же непроизвольно, как в детстве, когда с разлету ударишься локтем или коленом о кованый угол сундука. Загнать их обратно было сразу поздно — они уже бежали по шее, за ворот. Сумочка с платком висела на вешалке в прихожей. Мне оставалось отвернуться и, закусив губу, медленно обсыхать, с по возможности неподвижным лицом.

Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом.

Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересек комнату и молча поцеловал мне руку.

Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречен; но знали об этом давно, с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.

Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое-полупечальное письмецо из Узкого; оно было еще живое, в нем говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа, и достоверность этого, бегло и буднично заполненного листка, который я вертела в руках, обнадеживала, казалась опровержением нематериальности слухов.

Позвонить Маше? Спросить? Но — как спрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу. «Эммануил Генрихович, правда ли...» — «О Тарасенкове? Увы, правда. Похороны тогда-то там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чем не подозревая, и уже не застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии — как это они, очевидно в сговоре с врачами, — направили в Узкое столь бестактного больного. Ну не п-подлецы ли?

Пауза, и:

Ах, Ариадна Сергеевна, если бы вы знали, как он не хотел умирать!»

После похорон Аля пришла ко мне. С другими я могла говорить на любую тему, словно бы ничего и не произошло, не допуская соболезнований, а с ней почему-то не получалось. Я не знала, о чем говорить. Знала она. Она опустилась в то кожаное кресло, которое переехало с нами с Конюшков, в котором сидела когда-то там, на Конюшках, Марина Ивановна, и, отсутствуя в своем присутствии, находясь где-то в недосягаемых для нас далях, ворошила щипцами угли в камине... Аля поставила на широкий подлокотник пепельницу — ту самую, ковш, закурила и, усевшись поглубже, стала говорить. Говорила она тихо, не торопясь, словно бы сама с собой, сама для себя, вспоминая. Было в этом рассказе многое из того, о чем я уже написала и о чем напишет она сама — о Бальмонте, о Белом, о Москве двадцатых годов33, о том, как в Париже, достигнув совершеннолетия, она могла по французским законам принять любое подданство, и она приняла советское, ни минуты не колеблясь и стремясь только в Москву.

Говорила о том, как пришла она прощаться к Бунину там, в Париже, перед отъездом и как он ей сказал:

— Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири!.. — а потом, помолчав, добавил: — Если бы мне было столько лет, сколько тебе, если было бы лет двадцать пять, я бы тоже поехал! Пускай Сибирь, пускай сгноят! Зато Россия!..

Говорила о первых двух годах своей жизни в Москве, о работе в Жургазовском особняке — в том, что против Нарышкинского скверика, — говорила о Муле, о своей любви к нему. Сетуя, вспоминала, что он, такой умница, мог поверить Шуретте, будто без него она не сможет жить и покончит с собой, а та и башмаков не успела износить, как вышла замуж. А она, Аля, все еще любит его и не может забыть. Если был бы сын...

И я стала понимать, что рассказ этот о своей жизни, о гибели отца, матери, брата, Мули, о крушении всех надежд, всех чаяний, о том, что не осталось у нее ничего, никого, — она ведет для меня! И что я не имею права даже на слезы, ибо ведь были у меня мой муж, мой сын, мой дом! И теперь были и сын, и дом, и мать... Ну, а «о том, что все обман, что лишь на миг судьбою дан и отчий дом, и милый друг, и круг детей и внуков круг...» — то к этому пора было начинать привыкать.

Потом Аля сказала мне, что Борис Леонидович, узнав о смерти Тарасенкова, проговорил:

— Сердце устало лгать...

Потом я провожала Алю по темным улицам.

Потом она приходила ко мне еще и еще. Потом я уезжала в долгую командировку на Дальний Восток, из которой мне не хотелось возвращаться, хотя я и очень любила сына. Аля на прощанье сунула мне маленький сверточек и велела развернуть его в самолете. Реактивные самолеты до Владивостока тогда еще не летали, и путь был долог, тридцать пять часов полета с пересадками. В сверточке оказалась шоколадка и на обертке — написанный Алей шутливый стишок.

Потом были письма. Потом были встречи. Потом была ее Аэропортовская квартира (в Тарусу при ее жизни я так и не собралась, и она смеялась, что мне легче добраться до Камчатки или до Норильска!). Потом были длинные телефонные разговоры, мы обе уставали, старели, и хотя между нами было всего лишь метро, всего пять остановок, но преодолевать их не всегда представлялась возможность, а главное — не всегда хватало сил, и мы часами говорили, она — лежа на своей тахте, на Аэропортовской, я — на своем диване, в Лаврушинском. Словом, потом были двадцать лет отношений...

Ну, а книга Цветаевой, над составлением которой тогда, осенью 1955 года, работала Аля вместе с Тарасенковым и Казакевичем? Что стало с книгой?!

Ее постигла та же судьба, что и прижизненную книгу Марины Ивановны, сданную ею в 1941 году в то же издательство. Книга не вышла!

Еще в 1956-м, 11 февраля, Аля успела написать Тарасенкову в санаторий Узкое: «Я дозвонилась до Сучкова34. Он мне сказал все то же, что вам уже известно, то есть, что сборник включен в план, а план на утверждении в Главиздате, что инстанция эта невредная, но «вы же сами знаете, что бывают всякие неожиданности», и так далее. Прослышав про неожиданности, я живу тихо-тихо... и жду себе конца месяца, а там как господь...»

После смерти Тарасенкова письма о книге Марины Ивановны шли уже ко мне. 23 февраля 1956 г.:

«...Мамина книжка, говорят, движется, недели через две будет окончательно решено, как и что, то есть будет утвержден план издательства, и тогда все прояснится. Меня это очень волнует, так хочется, чтобы все с книжкой было хорошо...»

Пока Але приходится воевать еще только с редактором книги Марией Яковлевной Сергеевской, о чем она и пишет Эмику Казакевичу — 27 апреля 1956 г.:

«...Маша Вам, наверное, рассказала, что я дерусь с Сергеевской. Она выкинула из сборника несколько лирических стихов под предлогом непонятности — в том числе одно из лучших стихотворений «Писала я на аспидной доске» — она не понимает, что в последней строфе говорится об имени, написанном внутри обручального кольца, не проданного в голодные годы... Она не понимает стихотворения «Занавес». Она не понимает антибуржуазной сущности «Оды пешему ходу», направленной против «безногого племени» богачей — «паразитов пространства», «алкоголиков верст»... Больше же всего ее пугает слово «скоропадские» — она в нем видит родственников гетмана, а не прилагательное к роковым скоростям, кончающимся падением. Она также выкинула стихотворение «Деревья», где рассказывается о «кварталах хорошего тона» в Париже, за то, что оно кончается словами: «Людовик — чего глядишь? Погиб — твой город Париж!» — как это можно, когда мы уже целую неделю дружим с французами? А главное, она выкинула лучшее стихотворение из цикла «Стихов о Чехии», потому что оно называется просто «Германия», а не «фашистская Германия...» Аля возмущается, гневается и заканчивает письмо так:

«Это я все вот к чему: Вы в среду будете в Гослите; Вы, вместе с Тарасенковым, который уже не может вступиться, — крестные отцы этой книги, — так вступитесь Вы. Вы проделали всю войну и знаете ту Германию, о которой говорится в этом стихе. Поэтому прошу Вас заступиться и за «Германию», и за (это уже в ином плане) «Писала я на аспидной доске». Остальное, что Вам послано, — на Ваше усмотрение. Я еще Эренбурга на них натравлю. И надеюсь, что мы объединенными усилиями покажем «кузькину мать» — и выпустим книгу моей...»

По-видимому, Але удается «отбиться» от Сергеевской, ибо в том же 1956 году, 6 августа, она сообщает мне: «Мамина книжка в производстве без особых пока что «происшествий», за исключением того, что Царь-Девицу все же выкинули. Но лиха беда начало!..»

И 2 сентября 1956 г. Эренбургу: «Мамина книга тихо продвигается по гослитовским дорожкам, оформление уже готово, видимо, скоро сдадут в печать».

Но, увы, дальше все меняется, книга остановлена. Есть письмо ко мне, написанное 28 июля 1957 года:

«С книгой одни огорчения, вы, наверное, и так все знаете, да что и говорить. Тираж, видимо, ограничится единственным экземпляром верстки, которым я владею и который Анатолий Кузьмич уж как бы у меня выманил! Впрочем, и без меня бы достал. Да, Машенька, такие делишки...»

А «делишки» были такие — весной 1957 года подверглись разгрому сборники «Литературная Москва» (№1 — был подписан в печать в феврале 1956 г.; № 2 — в октябре 1956 г.). Сборники эти начала издавать группа московских писателей, решив, что наступила пора некоторого «потепления» после двадцатого съезда партии (февраль 1956 г.) и пришло время, когда наконец стало возможным, конечно «в меру дозволенного», говорить правду о нашей жизни, о нашей действительности. Но эта «мера дозволенного» показалась недозволенной. Особый гнев вызвал рассказ А. Яшина «Рычаги», очень честный и правдивый. Раздражение вызвали и другие вещи, напечатанные в этих двух сборниках. Третий сборник, подготовленный редколлегией, так и не вышел...

А во втором сборнике критике подвергалась статья Эренбурга о Цветаевой. Эта статья должна была предварять цветаевскую книгу, верстка которой уже была. Казакевич, возглавлявший редколлегию сборников «Литературная Москва», сам того не подозревая, поступил неосмотрительно, привлекая внимание к имени Цветаевой до того, как ее книга вышла.

Заинтересовались книгой! Нашлись «бдительные» товарищи, которые испугались за читателей. В ЦК было послано письмо. Есть записка Бориса Рюрикова, заместителя заведующего Отделом культуры ЦК КПСС. 4-го апреля 1957 года он пишет директору издательства (Котов уже умер, вместо него был Владыкин), что ему — т. е. Владыкину — «направляется по договоренности копия письма Е. Серебровской».

Серебровская, член Союза писателей, категорически протестовала против того, чтобы статья Эренбурга служила предисловием к книге Цветаевой, ибо это «может нанести вред читателю, в особенности молодежи». И опасалась она, как бы в печать не проникли вредные для читателя стихи. «Прошу поинтересоваться судьбой этой книги и в особенности статьей Эренбурга. Седины мы уважаем, но общественные интересы должны стоять выше».

Владыкин распоряжается срочно верстку книги Цветаевой послать на дорецензирование! Книга посылается трем рецензентам — Н. Степанову, В. Огневу и В. Перцеву. Первые два рецензента дают очень положительные отзывы о составе сборника и о статье Эренбурга. А Перцев полностью отвергает статью и считает необходимым заказать новое предисловие, а также предъявляет критические требования к составителям сборника. Составителем значится А. Эфрон, ею же подготовлены и тексты. В конце верстки напечатано, что в составлении книги принимал участие Ан. Тарасенков.

Издательство этими рецензиями не ограничивается: с личным письмом Владыкина верстка книги посылается еще А. Суркову. Написал ли Сурков рецензию и что написал — это, к сожалению, неизвестно.

Так заканчивается история неиздания второй книги Цветаевой в Гослитиздате.

Аля мне написала из Тарусы 11 сентября 1958 г.: «Мамина книга явно не выйдет — договорный срок истекает через три месяца, и в лучшем случае придется мне из них выколачивать остатки гонорара — только и всего. Так, видно, «на сегодняшний день» окончатся труды Анатолия Кузьмича, мои и иже с ними. Очень печально. Сейчас наступила (именно наступила сапогом!) эра Софронова, Грибачева, Кочетова и Соболева — конечно, Цветаевой с ними не по пути, и слава богу. Хорошие стихи переживут и этих; роман Кочетова в «Неве» не читала — берегу здоровье, достаточно с меня и... отзывов Литгазеты о своем главном редакторе; «Литературу и жизнь» выписывала три месяца, по прошествии которых подписку не возобновила, решила, что обыкновенная туалетная бумага дешевле обойдется...»

Затем проходит почти три года, и в письме ко мне:

«8 марта 1961 г.

...О маминой книге, начатой нами с Анатолием Кузьмичом: теперь ее «переподготовил» Орлов (из библиотеки поэта), «переподготовил» беру в кавычки, так как основное, самое сложное и трудное, осталось наше с Анатолием Кузьмичом, а Орлов лишь добавил нечто из ранее написанного, но все это не так важно, лишь бы вышла книжка! (Объем сокращен до 5 печатных листов — выпали большие вещи — пьесы, поэмы; осталась лирика; поэмы Конца и Горы)...»

Это, по сути дела, идет разговор уже о третьей книге Цветаевой, которую собирается издать все тот же Гослит. Редакция, имея готовую книгу в верстке с точными текстами и комментариями, составленную дочерью Цветаевой Ариадной Эфрон, явно из-за перестраховки, желая прикрыться именем респектабельного и благополучного лауреата Сталинской премии, главного редактора «Библиотеки поэта» В. Н. Орлова, заключает с ним договор не только на предисловие к книге, но и на составление книги и на примечания к ней! Аля и тут принимает самое деятельное участие в этой работе Орлова, не говоря уже о том, что многие тексты, подготовленные ею для той книги, которую составляла она, входят и в эту, а также и примечания. Но ни редакция, ни Орлов не сочли нужным упомянуть ее имя или хотя бы поблагодарить ее, как это принято. Алю это очень ранит, когда ей становится известным, что имя ее в книге нигде не обозначено, и она пишет Ане Саакянц.

«22-го июля 1961 г.

Очень мне дорога и очень мною выстрадана именно эта первая посмертная книжечка. И дорого мне дались «подготовка» и «составление» — мне, только что вернувшейся из ссылки, последними слезами плакавшей над сундучком с разрозненными остатками архива — жизни. Непростая это была подготовка, и в данном случае Орловская фамилия вместо моей, дочерней, — издевательство «великодушной», а главное — дальнозоркой редакции. Лично к вам это, конечно, не относится, что до издательства — отношу его к роковому (в малом и большом), тяготеющему над семьей, которой уже нет...»

Получив письмо, Аня Саакянц, которая была всего лишь соредактором книги Цветаевой, ни слова не говоря в редакции, тут же написала Орлову в Ленинград и 17 августа получает от него ответ: «...Теперь насчет Вашей секретной просьбы. Что же Вы мне раньше не подсказали! Я сам не сообразил. Вполне разделяю Ваше мнение и пишу зав. редакции, что считаю необходимым внести в преамбулу примечания (в самом ее конце) такую фразу: «В подготовке сборника ближайшее участие принимала А. С. Эфрон».

Редакция слово «ближайшее» выпустила, но все же в последнюю минуту имя А. С. Эфрон хоть и в примечаниях, хоть и петитом, — но было набрано.

30 сентября 1961 года Аля написала мне: «Мамина книжка, укороченная наполовину, все же пытается выйти в свет, перекатываясь из плана в план. Если действительно запоздало это чудо свершится, первый экземпляр будет для Тарасенковской книжной полки, где живут авторы на букву Ц...»

А 12 октября 1961 г. — Казакевичу: «Я с глубоким, глубоким, несказанным чувством посылаю Вам эту книжечку, помня (навсегда), как она начиналась. Вы первый — вместе с Анатолием Кузьмичом — бросили эти зерна в каменистую почву Гослитиздата — помните? Сколько, черт возьми, терний там произросло (не говоря уже о лопухах, которые не в счет), пока пробилась книжечка — с чисто цветаевским упорством, помноженным на еще многие упорства. И вот теперь рвут ее на части — и верно, не столько настоящие читатели, сколько те самые «читатели газет» — имя им легион. Впрочем, и много настоящих тоже приумножилось...»

Так, наконец, обрела жизнь первая книга Марины Ивановны после ее возвращения на родину. Прошло двадцать два года. Прошло двадцать лет после Елабужской трагедии. Прошло шесть лет после того, как Аля принесла посмертную книгу матери в издательство!..

* * *

В один из приходов на Лаврушинский Аля рассказала мне эпизод из своего детства, который воспроизведен в ее «Воспоминаниях». Там он озаглавлен «Подвиг». Это запись из ее детского дневника, сделанная в 1919 году семилетней девочкой. Она играла в своей комнате, когда Марина Ивановна позвала ее на кухню и, показав на мокрого червя, лежавшего на тряпке, сказала: если Аля ее любит, она должна взять этого червя и положить на стол. «Я же вас люблю душой», — сказала маленькая Аля. «Докажи это на деле». Аля очень боялась червей, но все же она взяла его двумя пальцами и положила на стол. «Теперь вы правда поверили, что я вас люблю?» — «Да, теперь я это знаю, Аля, ведь это не червяк, а внутренность от пайковой селедки. Это было испытание». И маленькая Аля сказала: «Марина, я вам тоже скажу правду; чтобы не взять червя, я готова была сказать, что я вас ненавижу...»

А большая Аля тогда на Лаврушинском, закончив свой рассказ, с грустью промолвила, что Марина подвергала ее испытаниям всю жизнь и продолжает испытывать по ею пору!.. Аля не очень-то вдавалась в подробности, когда заходил разговор о Марине Ивановне, всегда была сдержанна и лаконична. Тогда она бросила еще фразу, которая врезалась в память:

— Мама, вечная моя боль!..

Аля в ту пору жила и зиму и лето в Тарусе. Крохотная дачка с мезонинчиком была построена на узком ломте земли, отрезанном ей теткой Валерией Цветаевой от своего участка. Аля говорила, что работает она сейчас над дневниками и записными книжками Марины, и как молит она бога, чтобы хватило сил довести эту работу до конца...

Меня поразил тогда какой-то странный ее взгляд — потусторонний, отсутствующий. Словно она глядела не на, а сквозь, и мне даже показалось, что при всей своей несхожести с Мариной Ивановной она все же чем-то очень на нее похожа, и я сказала ей об этом.

— Да нет, — возразила она, — я совсем не похожа на Марину, но печать свою она, конечно, на меня положила...

Я очень сочувствовала Але, без слов понимая, как тяжело ей было читать записи матери, так трагически окончившей свою жизнь, как тяжко переживалось узнавание конца этой жизни. Да и трудно поддавалась расшифровка скорописи Марины Ивановны: она сокращала слова, обозначала имена одной буквой, вписывала между строками стихов и переводов свои наблюдения и попутные мысли, и как иной раз невозможно было доискаться до подлинного смысла написанного, дабы понять, что именно и о ком именно она хотела сказать...

Но теперь, сама перелопатив гору материалов и узнав, что узнать всего до конца невозможно, и она — Марина — неисчерпаема, только теперь, из сегодняшнего далека, я поняла главное, что мучило Алю: главное было в том, что перед нею разверзлась бездна Марины!.. Та бездна, о существовании которой если Аля и догадывалась прежде, то смутно, ибо жила она не более чем рядом и была дочерью, а от дочери многое сокрыто, и многое не могло быть понято ею просто по молодости лет, и по занятости своею жизнью, своими интересами. А теперь — теперь она стояла на краю этой бездны. И быть может, больше всего ей хотелось, чтобы бездна эта навечно захлопнулась и никто никогда в эту бездну не смог бы заглянуть!

Аля отлично понимала, что, не будь этой бездны, не было бы этих стихов! Но стихи уже были, а бездна... Кто сможет верно ее понять?!

...Как-то еще при жизни Тарасенкова, поздней осенью 1955 года Аля была у нас. Уже давно настала пора перевозить теток с дачи, но Елизавета Яковлевна там хворала, и Аля металась между Мерзляковским и дачей, возя продукты и лекарства. А тут еще подоспела пора сдавать книгу. Измученная, она сидела с Тарасенковым в кабинете за его огромным письменным столом, и они последний раз сверяли тексты. Я принесла им чай на подносе, чтобы не отрывать от работы и, когда вошла, успела заметить, что Аля очень сердито — и даже зло — глядит на Тарасенкова, а тот в это время что-то достает из бокового ящика стола. Увидев меня, Аля сделала приветливое лицо, но, уходя, все равно держалась как-то необычно отчужденно и холодновато.

— Что у вас произошло? — спросила я Тарасенкова.

— Ничего, — удивился он.

— Чем ты обидел Алю?

— Ничем, как я мог ее обидеть, с чего ты взяла?

— А о чем вы говорили, когда я принесла чай?

— О чем? По-моему, я сказал ей, что у меня есть письма Марины Ивановны к Пастернаку, те, которые от Крученых... Ты думаешь, не надо было говорить?!..

А сейчас на том же столе, в том же кабинете передо мной лежит письмо Али к Борису Леонидовичу, написанное, видно, тогда по горячему следу, и в письме этом она дает отповедь Тарасенкову, а заодно влетает и самому Борису Леонидовичу. Письмо датировано 26 октября 1955 года:

«...Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков35, и просто по-хорошему — Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, то, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил, потому что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой «коллекции». Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все — и покупающие, и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у которой все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще пятьдесят лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее письма не уберег и отдал каким-то милым людям, лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой — мама, вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда, ты-то на меня не сердись, ты ведь все понимаешь...»

Але трудно было свыкнуться с мыслью, что все личное, касавшееся ее Марины, ее Сережи, ее семьи, становится и неумолимо станет достоянием всех! И каждый посмеет судить и рассуждать об этом!..

— Мама, вечная моя боль...

Не знаю, известно ли было Але, что те же самые слова произнесла Марина Ивановна в 1921 году, когда Борис Зайцев увез с собою девятилетнюю Алю из голодной Москвы на лето в уцелевшее именьице своей матери — подкормиться. Марина Ивановна тогда в письме к Ланну36 говорила, что она редко пишет Але не хочет омрачать ее отдых, ибо «каждое мое письмо будет стоить ей несколько фунтов веса». Аля там на воле «становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь — боль в ее жизни, боль ее жизни)...»

Марина Ивановна все понимала, все сознавала, но не могла иначе. Боли в ней самой всегда было через край, а маленькая Аля всегда находилась рядом, под рукой. И позже — в разное время по-разному — Марина Ивановна наделяла Алю своей болью. Но Аля по-рыцарски, как и отец ее Сергей Яковлевич, относилась к матери, еще в раннем детстве она поняла, что мать у нее особая, ее матери все можно и все ей должно прощать. И теперь из-за гроба Марина Ивановна снова настигала Алю болью...

Так Мариной начиналась жизнь маленькой Али, так Мариной и заканчивалась.

— Жизнь моя началась любовью к ней,— говорила Аля,— тем и кончится — от чувства детского, наполовину праздничного, наполовину зависимого от нее же, до чувства сознательного, почти — после всего пережитого — на равных правах с нею же! И еще она говорила:

— Чем старше становлюсь, тем больше приближаюсь к своим старикам, сливаюсь с ними душой, живу ими больше, куда больше, чем собою — или чем текущим днем. Дни так и чувствуются текущими, а папа с мамой незыблемы внутри души. Теперь я стала календарно намного старше их и понимаю их больше как своих детей, чем как родителей.

И ей так хотелось оградить их, уберечь их, и в первую очередь уберечь Марину от того, от чего сама Марина не хотела себя оберегать. Она себя с такой неимоверной щедростью рассыпала в своих письмах всю свою жизнь, по всей земле, по всему белу свету, ничего не скрывая, ничего не тая, словно бы боясь, что какой-то уголок, какая-то тайная извилина запутанного лабиринта ее души может остаться неузнанной. Ей не страшна была людская молва, людской суд, она знала — она победит!

Гений всегда побеждает, увы, когда мертв.

Но Аля, на эту саморастрату Марины смотрела иначе... И если бы это было в ее силах (а она даже к юристу обращалась!),— она запретила бы публиковать письма матери. Она собрала бы их все со всего света и надолго, если не навсегда, заперла бы вместе с ее дневниками и записными книжками!

Однажды у нас произошел знаменательный разговор. Мы давно не виделись и, как всегда в таких случаях, говорили обо всем сразу. А я только что вернулась из Приморского края, исходив пешком и объездив его вдоль и поперек, и была в полном обалдении от красот его неописуемых. А главное, от необычности его, ни на что непохожести, от какого-то гениального сосуществования того, что разбросано по всему свету: чему долженствует быть на юге, или на севере, или в средней полосе, тут обитает и растет в одном месте! Наш бурый мишка и уссурийский тигр! Изюбр разрывает тишину грозным ревом, вызывая соперника на бой, и черный гималайский медвежонок обирает ягоды черемухи, подложив ветки под зад, чтобы удобнее сидеть. А черемуха растет там же, где и реликтовый тис; а белокорые красавцы ильмы, подпирающие небо, уживаются с подмосковной елкой, обвешанной гроздьями вьющегося дикого винограда, а тропические лианы так опутывают тайгу, что без топора путь себе не проложить!.. Легенда гласит, что господь бог создал этот край в минуту особого вдохновения. Ему надоело творить мир по раз и навсегда заведенному им же самим образцу. Он задумался и стал собирать в горсть со всего света по зверю, по птице, по дереву, по растению, а потом взял да и швырнул все это — на пустынную, еще не заселенную полосу земли, что лежала у самого океана!..

А Аля рассказывала мне о своей жизни в Тарусе, завидовала, что я побывала в таких местах, жаловалась, что уж очень стали ее одолевать «почитатели Марины». Говорила о переводах, которые надоело ей делать, и об архиве, который она устает разбирать.

И в разговоре обронила, между прочим, что решила закрыть архив в ЦГАЛИ до конца нашего века, чтобы ни современники Марины, ни наши с ней современники к нему не прикасались.

Я сочувствовала Але и в то же время уверена была, что она поступает неправильно, закрывая доступ к архиву на столь долгий срок! И не знаю кстати или некстати, вдруг выпалила, что бог, похоже, сотворил Марину Ивановну в минуту такого же вот особого вдохновения и задумчивости, как и тот удивительный край, откуда я только что вернулась: собрал в горсть все человеческие страсти, какими сам же наделил отдельные души, прибавил все и всяческие человеческие эмоции, им же изобретенные, и в задумчивости своей бросил семена всего этого в одну душу! И теперь, чтобы понять Марину Ивановну, о ней надо знать все или почти все, иначе получится искаженное представление о ней, когда станут вдруг проникать в печать какие-то выборочные, случайные сведения о ней. Я тогда мало что знала (ни письма к Тесковой, ни парижская книга ее писем еще не были напечатаны!) и говорила по наитию. И произнеся всю тираду, ужасно испугалась — не могла ли я чем-то задеть Алю... Но она спокойно мне ответила:

— Я сама не прочла ни одного личного письма Марины или к Марине. Я их просто запечатала!.. Я сознаю, что мерю Марину дочерней меркой! Но иначе я не могу. И потом, мне кажется, что не так уж тесна эта моя дочерняя мерка.

Но, думается, Марине Ивановне эта мерка была все же тесна!..

В Москве Аля была наездами, когда требовали дела. А так круглый год она жила в Тарусе. Если не ошибаюсь, только с 1965 года стала зимовать в городе. Кооперативная ее квартира на Аэропортовской была готова уже в 1963-м, но она не сразу туда переехала. Казенной жилплощадью Моссовет Алю так и не обеспечил, как это было ей положено после реабилитации. Когда она вернулась из Туруханска, тетка тут же, 22 июня 1955 года, прописала ее у себя в Мерзляковском. Прописала постоянно! А как же иначе могла милая, интеллигентная Елизавета Яковлевна прописать свою любимую и так долго ожидаемую племянницу? Временно?! Но это показалось бы Елизавете Яковлевне просто оскорбительным! А как раз временно и надо было прописывать! Тогда бы считалось, как и было на самом деле, что у Али нет своей жилплощади. А коль постоянно, то по жестким нормам тех времен комнатушка в Мерзляковском посчиталась вполне пригодной для троих...

Мы как-то встретились с Алей на улице Горького, и, когда проходили мимо Моссовета, она сказала:

— А ведь один из моих дедов Дурново, то ли двоюродный, то ли троюродный, был губернатором города Москвы и, подумать только, занимал весь этот особняк! Ну, а мне бы тут хоть кладовушку какую!.. И еще — представляете, даже библейский Ефрон имел свою землю! И поделился ею с Авраамом, чтобы тому было где похоронить свою Сарру37. А этот Эфрон,— и Аля показала на себя,— не имеет даже рабочего места, где бы можно было положить лист бумаги и писать!..

Но и «этот Эфрон» в очень скором времени, и самым неожиданным образом, обзаведется «собственной» землей!

Это произойдет осенью или в конце 1956 года. Тетка Валерия (Валерия Ивановна Цветаева), у которой была дача в Тарусе на большом участке, испугалась, что у нее могут изъять часть земли, и предложила Але построить рядом домик для себя. Аля вначале растерялась. Но, поразмыслив, рискнула — тем более, что она в это время получила деньги в Гослите за книгу Марины Ивановны, которая пошла в набор.

Таруса манила Алю тем, что это были Маринины места. Сюда, на окраину Тарусы, в Песочное, дед Али Иван Владимирович Цветаев почти каждое лето вывозил детей... И когда Аля попала в Тарусу, она сразу стала искать тот дом под наклонной крышей, где на втором этаже в одной из светелок жили когда-то девочки Марина и Ася. Дом этот был памятен еще и тем, что в 1905 году в нем жил и работал замечательный живописец Виктор Эльпидифорович Борисов-Мусатов. Он давно мечтал о Тарусе, а в марте 1905 года ему представилась эта возможность поселиться на даче профессора Цветаева, чья семья в ту пору жила сначала за границей, потом — в Крыму. Здесь, в этом доме, 25 октября Борисов-Мусатов и скончался... Конечно, Аля разыскала ту дачу. Теперь она принадлежала дому отдыха. Нижний этаж занимали служащие, но верх оказался уже совсем непригодным под жилье. Аля поднялась по обветшалой лесенке, по которой столько раз когда-то взбегала Марина... В светелки нельзя было войти — половицы прогнили, потолок провисал.

Однако еще можно было дачу спасти: требовался капитальный ремонт. Начались хлопоты, писались нужные бумаги за подписью Эренбурга. Но денег на ремонт никто выделить не хотел, и кончилось все тем, что по распоряжению администрации дома отдыха дачу эту в 1966 году разобрали на бревна. Фундамент зацементировали и устроили танцплощадку!

Теперь эта территория входит в план экскурсий как «памятное место», связанное с историей отечественной литературы и искусства. Десятки огромных автобусов с туристами приезжают в Тарусу каждый выходной день, и экскурсовод обязательно приводит туристов на эту пустошь и объясняет, что здесь стоял дом, в котором проводил лето Иван Владимирович Цветаев — тот самый, который основал Музей изящных искусств, ныне Музей имени Пушкина! Здесь жила в детстве Марина Цветаева — та самая! Здесь написал последние полотна Борисов-Мусатов — тот самый.

А «избушка на курьих ножках», которую построила Аля, стояла на 1-й Дачной, 15, напротив колонки с водой38. Узенький участок, такой узенький, что, казалось, раскинь руки — и коснешься боковых заборов, вел к дачке с мезонинчиком, приветливо глядевшей из зарослей флоксов и георгин. И яблоня, по осени обвешанная антоновскими яблоками, красовалась перед дачей. Вторая яблоня — за дачей, на косогоре. А вдоль забора был проход, вернее пролаз, на этот косогор, который спускался к реке. Вот этот «пролаз» тетка Валерия все время старалась урезать. У нее был тяжелый характер. Как говорила Аля — тетка Валерия пошла вся в Иловайского, того самого — из «Старого Пимена», но не в пример деду и отцу была не личность, а только характер!

Вот с этим характером Але и пришлось воевать. Она мне тогда писала из Тарусы:

«2 октября 1957 г.

...Через несколько дней буду в Москве, и тогда, надеюсь, повидаемся и потреплемся, а пока вкратце: наконец, после долгих раздумий и гаданья на бобах, наняли плотников, которые нам показались несколько меньшими бандитами (т. е. бандитами в меньшей степени), нежели другие их собратья по топору и пиле. В результате — с их стороны положены два венца (нижних, конечно) нашего будущего жилья, с нашей стороны «отдато» 600 рубликов аванса и поставлено пол-литра московской.

Все лето шла партизанская война между нами и теткой Валерией, причем обе стороны не без успеха, вернее, с переменным успехом, доказывали друг другу, что нам, мол, пальца в рот не клади. Тетя, сгоряча, под влиянием не свойственных ей родственных чувств, подарившая мне для «строительства индивидуального дома» клочок землицы, годной разве что под копку братской могилы, скоро об этом пожалела и начала выцарапывать свой дар обратно всякими окольными путями и запретными приемами. Мы не поддавались. В этом увлекательном времяпрепровождении и прошло лето. В промежутках между военными действиями я ухитрилась отредактировать занудливейший философский роман конца 18-го века, в ужасном переводе с французского, и, кроме того, перевести кое-что стихотворное со всех языков на наш единственный...

Что еще? Все лето проходила, как клиническая идиотка, в красном сарафане, зеленой кофте (и голубых носках), за что все лето была пилена, но не перепилена, подругой. На меня, как на светофор, ориентировались мамины почитатели, плотники и бодливые коровы...»

Але самой бы даже и такую «избушку на курьих ножках» не построить! Не хватило бы сил. Это надо было получать разрешение на лес, надо ехать куда-то в лесничество договариваться. Там повалят деревья, а потом надо их трелевать лошадьми через лес к проезжей дороге. А там ловить грузовик, «левый», конечно, уламывать, умолять и все время давать кому-то «на лапу», иначе ничего не добьешься! А там надо грузить этот лес, а привезли в Тарусу — разгружать. И еще надо сторожить, чтобы не растащили... И еще надо все время что-то добывать! Цемент, кирпич, стекла, гвозди. Ведь так просто купить невозможно!.. И еще надо зарабатывать деньги. Аля впряглась уже в переводы. Она была отличным мастером и много переводила, но работала трудно и медленно, как мать. Да она просто отказалась бы от дачи! Это Ада Шкодина уговорила ее, и всю тяжесть строительства взяла на себя. У Ады было столько нерастраченных физических сил, здоровья, упорства, уменья добиваться своего, что из них двоих только она и могла осилить строительство, и, потом, она была совершенно свободна — сразу после реабилитации вышла на пенсию, получила комнату в Москве на Комсомольском проспекте. Жизнь ее оказалась бездеятельной, и это — при неисчерпаемом запасе энергии, которую не съели ни тюрьмы, ни лагерь, ни ссылка...

Уже 11 сентября 1958 года Аля писала: «Домишко наш хоть и не вполне достроенный, но, по-моему, вполне мил...

Внизу у нас кухня, наверху недостроенный мезонинчик, сбоку терраска, вокруг крохотный участок земли, на котором пышно цветут пять гладиолусов, четыре флокса и несколько десятков настурций. Кроме того, есть две яблони с настоящими яблоками, Ока под забором и довольно пасмурное небо — над. Сейчас, пожалуй, самое большое удовольствие доставляет печка, которую, как только взгрустнет погода, топим, как и сколько хочется,— трещат поленья и нет зависимости от управдомов и батарей центрального отопления! Так что, Машенька, когда будет время, настроение и, конечно, соответствующая погода, приезжайте погулять и отдохнуть, думаю, что не пожалеете, места здесь расчудесные и теперь есть где остановиться. Вероятно, буду здесь жить круглый год с редкими заездами в Москву — иного выхода нет, ибо в моей московской конуре можно разве что только спать, работать же немыслимо. А одним спаньем, как известно, на жизнь не заработаешь, особенно в моем возрасте...»

Аля очень благодарна Аде за то, что ее усилиями — она, Аля, наконец, обрела жилье! И никогда этого не забывает. Как уже не раз упоминалось в этом повествовании, чувство долга в семье Цветаевой-Эфронов было развито очень сильно. Теперь, когда у Али появилась «недвижимая» собственность — дом, построенный Адиными трудами на ее, Алины, деньги, она делает завещание, чтобы в случае ее смерти это «недвижимое» (а кстати, и «движимое») имущество перешло бы в наследство Аде. Ну, а Ада, в свою очередь, все «движимое», что помещалось в ее комнате на Комсомольском проспекте,— завещает Але. Стоит, между прочим, отметить, что и там, в Туруханске, если бы не Ада, не ее привязанность к Але, не ее энергия и практичность и необычайная жизненная цепкость, Аля вряд ли бы дотянула до конца ссылки...

* * *

Зиму Аля живет в Тарусе совсем одна, со своей любимой кошкой Шушкой. «Я работаю, кошка ловит мышей...» Одиночество Алю не тяготит, она даже находит в нем некую отраду.

В письме Даниилу Данину есть строки:

«В детстве, вернее, в отрочестве, когда все девочки мечтают стать киноактрисами, я мечтала быть сторожем маяка — чтобы побыть наедине с морем и с небом, чтобы не дробиться самой и чтобы жизнь не дробилась. Наверное, на маяке жизнь идет медленнее, как ей положено... Само понятие времени сместилось в наши дни, мы знаем о нем только то, что его нет...»

В Тарусе, в зимней Тарусе, оно — время — шло медленнее, оно — было, оно не тратилось впустую. «Я люблю свои одинокие тарусские месяцы, особенно, если погода не дождливая...»

А вот ее письмо к теткам:

12 января 1959 г.

...Этот год я под Рождество была совсем одна — как вам известно, мой «напарник» был в Москве. Все я убрала, прибрала, вымыла полы, собственноручно испекла слоеный пирожок с яблоками и заварным кремом и ждала, когда зажжется свет, чтобы заняться елкой. Но, как у нас часто здесь случается, свет не зажегся — очередные неполадки на электростанции. При двух керосиновых лампах я водружала елку — настоящую, под самый потолок! (Правда, потолки у нас не московские, но все же!) Всадила ее в ведро с песком, который полила, и до того устала, что украшала елку чуть ли не до 5 ч. утра! При всем при том не ела до звезды — не во имя соблюдения благородных традиций, а потому, что все возилась и возилась, и все было как-то некогда...

Когда я закончила все свои одинокие рождественские приготовления, то вымылась, облачилась в халат и зажгла елку. Смотрела на прелестные огоньки и не то чтобы вспоминала — былые елки и все, что с ними связано в жизни, — а ведь от них вся радость детства, а от него и последующих лет! — а как-то ушла в невозвратную и всегда близкую страну, где все — вместе и все — счастливы хотя бы раз в году, хотя бы в ночь под Рождество. И знаете, я не была ни одна, ни усталая в эту ночь перед этой елкой — я была удивительно покойной, внутренне безмятежна, наполнена неувядаемой свежестью ушедших лет и душ. Все мои, живые и ушедшие, всё мое было со мною. Сейчас пишу вам, и мне уже грустно — потому что это уже не та ночь, когда все милые души прикоснулись к моей душе, и я об этом уже только вспоминаю. А какова была сама ночь, мои дорогие! Небо было той густо-туманной синевы, которая, переходя у горизонта в черноту, на самом деле струит неуловимый свет, и он везде просачивается, сквозь все небесные поры. Тишина была необычайная, и казалось, идет издалека-издалека, от звезд, от той звезды... Деревья стояли в сказочном, только что выпавшем, нетронутом снегу — каждая тончайшая веточка в искрящемся пуху. Тихо-тихо, и темно, и светло, и покойно, и вместе с тем настороженно; мы все — и небо, и звезды, и деревья, и домишки под белыми шапками, и я — прислушивались к дальнему, давнему, вечному чуду...»

Таруса в шестидесятых годах становилась очень людным местом: туда, как и в Переделкино, съезжались на лето московские писатели. У одних там были свои дачи, другие — снимали. Там жили Паустовский, Левик, Надежда Мандельштам, скульптор Надежда Крандиевская, которая знала и лепила еще юную Марину. Там бывала масса знакомых. Но чтобы поддерживать знакомства и дружбы, нужны время и силы. А времени Але катастрофически не хватало, и она часто жаловалась, что не умеет справляться и расправляться с прожорливыми мелочами повседневности, как то умела делать Марина, что нет у нее той материнской целеустремленности! А сил тоже уже не хватало — они ее оставляли. Она разрушалась и старела раньше отведенного возрастом срока...

Аля говорила, что с конца пятидесятых годов Марина Ивановна «стала постепенно набирать силу!»

Еще в 1956 году, в октябре, вышел первый ежегодник «День поэзии», и в нем были напечатаны ее стихи.

А в конце ноября 1956 года был подписан к печати сборник «Литературная Москва» с ее стихами и с той злополучной статьей Эренбурга.

А в 1961-м в «Тарусских страницах», в сборнике, изданном в Калуге, кроме большого цикла ее стихов, впервые в России была напечатана проза Цветаевой «Кирилловны» 39.

И в 1961-м, наконец-то, ее книжечка стихов!

А в 1965-м — синий том в большой серии «Библиотеки поэта».

А в 1966-м в журнале «Дон» — переводы, не увидевшие свет при ее жизни, и в «Литературной Армении» — «История одного посвящения» — о Мандельштаме.

А в 1967-м — книга переводов «Просто сердце». И в том же 1967-м в «Советском писателе» — «Мой Пушкин»! Но достойно внимания, что еще в февральском номере журнала «Наука и жизнь», перед самым выходом книги, успел появиться «Мой Пушкин» тиражом около четырех миллионов! Такого с Цветаевой не бывало! Казалось бы, при чем тут «Наука и жизнь»? Ответ на это дает нам дневниковая запись Даниила Данина:

«2 января 67.

...Все не верится, что «Наука и жизнь» действительно напечатает Цветаеву. Когда они (еще в начале зимы) искали прозу для февральского номера, мне случилось сказать в редакции: «Вы спятили — на кой черт вам Леблан! Есть прекрасная проза — МОЙ ПУШКИН Цветаевой. Это лучше детективов. Да только вы не рискнете выложить трех с половиной миллионному читателю такой текст. А меж тем это зачлось бы вам на том свете!»

Виктор Болховитинов, обожавший Цветаеву-поэта, тотчас сказал: «Давай!» Рада Хрущева — поддержала. Игорь Лаговский — тоже... И вот сегодня макет верстки с М. Ц. (и моей маленькой врубкой об ее прозе) уже ушел в типографию.

Такая публикация — просветительство. (А удовлетворение странное, точно незаконно содеял что-то законное и обманно — добро.)

4 января 67.

Кое-кто в редакции хочет выправить по правилам пунктуацию у Цветаевой. Бедные Ариадна Серг. и Аня Саакянц в ужасе... Конечно, это не пройдет! Но как бесправна единственность перед лицом безликой добропорядочности! И после смерти — даже самой страшной и всеискупающей — Цветаева все еще бесправна перед лицом литературной законности, всю жизнь ее попиравшей.

Однако, что уж ее жалеть! Она так насладилась в жизни своим попиранием правил, законов, обыкновений, что, вообще-то говоря, — она и литература никогда не будут квиты. Обиженной и неотомщенной всегда будет оставаться литература! И она еще долго будет мстить М. Ц....

30 января 67.

...Прорезывается второй повод для просветительской гордыни: сегодня по моему настоянию прочитал «Наталью Гончарову» Цветаевой гл. редактор «Прометея» Юр. Ник. Коротков — прочитал и без колебаний сказал, что дает ее в 6-й книге альманаха! Ариадна Серг. не поверила, а я верю...»

«Наталья Гончарова» в альманахе «Прометей» была напечатана в 1969 году!

А в журнале «Москва» в 1967 году появился еще и «Пленный дух» об Андрее Белом. Марина Ивановна становилась известной уже широкому кругу читателей!

И в Тарусе, на 1-й Дачной улице у дома № 15, все чаще и чаще стали останавливаться прохожие, и не только останавливаться, но и без спросу отворять калитку и по узенькой тропке подходить к дому с мезонинчиком. И чем дальше шли годы, тем все больше и больше становилось этих добросердечных, но неурочных посетителей, знакомых и незнакомых. Ив каждом письме из Тарусы, кому бы эти письма ни писались и в каком бы году ни писались, — будь то 1965, 1968, 1970 или 1973-й, — обязательный refrain: гости!

«Еще одна казнь египетская этого лета — гости, во-первых, живущие по соседству, постоянно «заглядывают», во-вторых, и приезжих случается довольно и более чем довольно!..»

«...Благодаря минувшему жаркому июлю, — наплыв московских гостей (среди них ни одного Садко!) на Тарусу. Весь месяц я провела за двумя, вернее, над двумя неугасимыми керосинками, жаря, паря и варя на 30 ладов все ту же картошку, пытаясь накормить и обиходить родственников и не родственников, знакомых своих и знакомых своих знакомых...»

«И так покоя нет... Недавно навалилась экскурсия каких-то (Адиных же) нетрезвых дипломатов с женами — посмотреть «дом Цветаевой». Один из них твердил: «Неужели здесь жила гениальная женщина, написавшая «Бабушку»?...»

Случались, правда, и настоящие почитатели.

«Вчера в гостях у меня была экскурсия симпатичных ленинградских старшеклассников, путешествующих по литературным местам. Пришли поговорить о Цветаевой, которую знают не только по голубой книжечке и Тарусским страницам, но и... по зарубежным публикациям, вот как! Беседа прошла на уровне».

А зимой в Москве Аля любила рассказывать всякие смешные истории об этих летних почитателях Марины Ивановны. Вот некоторые из них:

...Шел дождь. Аля увидела в окно, как по тропке к дому гуськом направляется целый отряд пионеров в полном походном снаряжении: рюкзаки за плечами, палатки, котелки, топоры. Все сваливают у крылечка, приминая цветы, и вваливаются в дом. И деловито заявляют: «Мы хотим послушать про Марину Цветаеву!» — «Кто это мы?» — спрашивает Аля. — «Романтики!» — отвечают хором и, шмыгая носами, мокрые от дождя, усаживаются на полу без приглашения. «А что вы читали Цветаевой?» — спрашивает Аля. — «Ничего». — «А что вы хотите знать?» — «Все!» — отвечают. Аля пытается что-то им говорить, что-то читать, что полегче, попонятнее, но видит — им скучно и совсем неинтересно. Они устали, промокли, а от печки идет тепло, и они начинают дремать...

А то пришла группа из дома отдыха. «Здесь, значит, жила известная...» — «Нет, не здесь, а как раз на территории вашего дома отдыха». — «Н-да. И — писала?» — «И писала». — «Писала, значит... А нельзя ли у вас сирени купить? Такая красивая сирень!» — «Я не продаю. Могу подарить». — «Да?! Не беспокойтесь, пожалуйста! Мы сами наломаем!»

Но больше всего Аля боялась шизофреничек, они шли косяками. И каждая уверяла, что Марина для нее «родная душа»!.. Пришла одна, говорит: сняла угол поблизости, но там дети, гам, визг. Спала на сеновале. Просит — покажите книжечку, которая вышла в издательстве «Советский писатель». Поглядеть хочется, а нигде достать не может… Аля показывает. «Вот беда! Все равно ничего не вижу. Я ночью очки на сеновале потеряла...» — «Ну, приходите потом», — говорит Аля. «Да меня хозяйка выгнала. Говорит: «Корова будет кушать сено и помрет из-за твоих очков. Иди-иди! И денег мне от тебя не надо...»

— Слава матери мне дорого обходится!.. Лето было на редкость неудачным! Народ валом валил. Гости шли в одиночку, попарно, повзводно, туристы — поавтобусно. Спасенья нет!..

Говорила Аля, вернувшись из Тарусы осенью 1974 года.

В 1975-м она из Тарусы не вернулась...

Последний раз я видела Алю ранней весной 1975 года у остановки троллейбуса, возле метро Аэропорт, где неподалеку была ее квартира. Две тяжеленные авоськи оттягивали ей руки. Ноги были такие опухшие, что даже низенькие боты типа «прощай, молодость» не были застегнуты на молнию. Лицо отекшее, под глазами мешки, а в глазах такая усталость...

— Я вам давно говорила, что я устала вековой усталостью! А теперь я даже и не знаю, какой усталостью устала! Должно быть, последней... Какое это счастье, что у вас есть Митька и что вы с ним так душевно близки и что под старость есть, кто подставит плечо и поможет нести крест, когда силы уже оставляют... Трудно быть совсем одной! И не на кого опереться, и нет родной души... А тетки уже на ладан дышат, уже и не встают. Руфи сейчас около них нет. Вот варю им супчики и вожу, а они еще капризничают и не едят!..

А чуть позже Аля слегла, и, как выяснилось потом, у нее случился микроинфаркт, который сразу не распознали врачи. Аля очень просилась на воздух, в Тарусу, и ей разрешили поехать. В Тарусе ей стало хуже, у нее появились боли в спине и в области лопатки. Вот что она писала Нине Гордон, дружба с которой никогда не прерывалась, а последние годы они еще и жили по соседству на Аэропортовской.

«27 июня 1975. Милый мой Нинончик, если ты и думаешь когда-нб. в моем направлении, то, вероятно, без особой симпатии: и перед отъездом не забежала, и после него не написала — а вот уж и месяц прошел — и т. д. и т. п. И то, что думаю о тебе постоянно, никак не может служить извинением устойчивости моего эпистолярного молчания и прочим, простым глазом видимым, проявлениям моего, мягко скажем, невнимания. Но оно видимо только простым, и более того — упрощенным глазом, а на самом-то деле одолели меня боли и болести в ассортименте и с перевыполнением количества и качества оных. Уехала из Москвы — болело сердце и еще что-то в спине, в хребтике между лопатками, но ведь всегда, а тем более при переломе зимы на весну или весны на лето — что-то болит особенно, а потом Таруса — в смысле кислорода — помогает, как-то налаживает и уравновешивает все на свете. Надеялась, что и на этот раз сойдет, как в прошлые годы сходило — то с рукой, болевшей, то с ногой, нудившей. Однако, не только не сошло и не прошло, а навалилось с медвежьей силой. И весь здешний месяц — болевые приступы, такие, как когда обнаженный нерв в зубе — в спине, с отдачей в руки во всю их длину до кончиков пальцев! — с отдачей в сердце, как будто взрывается именно оно: — по 5—6 приступов в ночь, а днем — без счета; пропадет — и думаешь: навсегда! думаешь — так ушло, как и пришло, и, мол, начинается безболевая, т. е. единственно-возможная жизнь! Но не тут-то было, все начинается сначала, и — не улучшается ничуть, а скорее наоборот. Ничего не могу — только в четверть силы ковыряюсь по хозяйству, все дачные тяготы пали на одну Аду, она дюжит и пока что терпелива и по своим возможностям внимательна, но такое лето ей не мед и не сахар, как легко себе представить. Главное, что никакие лекарства, ни в каком количестве мне не помогают, остается по-древнему на Бога уповать... Так что не сердись на меня и не почитай халдой несусветной — я все та же, по гроб верная и любящая вас с Кузей, и всю ту жизнь, которая — жизнь; и даже эту, которая жизнь не вполне, или — далеко уже не жизнь, ибо наполнена воспоминаниями, а не надеждами, да и то в короткие антракты между болями или просто неприятностями. Да ты и не сердишься на меня, я это знаю...»

Когда Але говорили, что боли могут быть от сердца и могут отдавать в лопатку, и надо сделать кардиограмму, она уверяла — если бы так болело сердце, то оно давно бы уже лопнуло! И упрямо настаивала на том, что это невралгия или отложение солей. Она принимала всякие лекарства, но совсем не те, которые могли бы еще спасти... И упорно продолжала ходить и через силу заниматься хозяйством.

8 июля 1975 года она послала письмо Лидии Бать, с которой они работали еще до ареста Алиного в журнале «Revue de Moscou».

«...По поводу болей позвоночных пришлось вызывать «скорую», а она, снимая боли, вызвала этим болеутоляющим такой приступ бронхиальной астмы (к-ой я вообще не страдала), что пришлось мне лечь в больницу, откуда и шлю свой «тарусский привет». Одно утешение, что во время оно эту больничку возводил кто-то из дедовской родни, да и лечили земские врачи — тоже родственники. Что бы мне тогда попасть к ним «по блату»! Теперь родня перевелась, и, м. б., поэтому и больница не кажется верхом совершенства, особенно du côte40 туалета, одного для «лиц обоего пола», да и умывальник разъединственный на весь (второй, третьего нет!) этаж. Но врачи и весь персонал внимательны и старательны, а это главное...»

Может, врачи и были внимательны, но пошли на поводу у больной и, даже не сделав кардиограмму, стали лечить ее массажами от спондилеза, когда у нее был инфаркт!..

17 июля она написала Ане Саакянц:

«...Все в больнице (тарусской) было очень страшно, такое изобилие смертей рядом, бок о бок, в такие мирные и солнечные дни, и такие сплошные страдания, и этой запах горького пота, крови, хлорки и аммиака — и много, много чего еще. Все эти сутки просидела на койке — ложиться не могла из-за удушья и потому почти не спала, есть не могла, глушимая медикаментами. Но все еще что-то виделось и думалось и почти бредилось.

Вышла я «на волю» не в лучшем виде, как легко догадаться, и в полной ненадежности. Устала от истеричности собственного дыхания и от болевых вспышек. Но, конечно, рада, что вернулась «домой» и могу дышать чем-то, действительно напоминающим воздух. Ну, а что завтра будет? Или — через час, через минуту? Дышу рывком, т. е. практически задыхаюсь. Журнала со своими воспоминаниями не видела41 (кажется, я одна!), несмотря на трехкратную просьбу прислать 10 экз. в Тарусу «Звезды», не прислали ни одного. Выцарапывать чегой-то из них нет сил. Я совсем больна.

Относительно того, что «страницы» слишком компактны и читаются с трудом, я отлично знаю; произведенные в последний момент сокращения («видимость» редакторской работы) не улучшили их, это я тоже знаю. Особенно нуждается в воздухе Пастернаковская тема — но, дал бы Бог еще дыхания, я надеялась к ней вернуться, не зная, что как раз дыханьица-то на волоске!..»

Прошло несколько дней. У Али опять случился нестерпимый приступ боли, опять Ада бегала вызывать «скорую», увезла Алю в больницу.

Теперь наконец догадались сделать кардиограмму! Прочел ее случайно приехавший в Тарусу московский кардиолог Левицкий и пришел в ужас — как при таком обширнейшем инфаркте она еще может жить!..

26 июля в девять утра Аля крикнула из своей крохотной палаты, где помещалась вдвоем с больной старушкой:

— Сестра... укол... скорей... будет поздно... Когда сестра прибежала со шприцем, было поздно.

В Тарусе, там, где когда-то из года в год арендовал дачу профессор Иван Владимирович Цветаев, где бегала девочкой совсем маленькая Марина, потом подросток Марина, где когда-то жарким июльским днем умерла от чахотки ее молодая мать-музыкантша, такая несчастливая в жизни бабушка Али, и где таким же жарким июльским днем не стало Али, — есть теперь могила у края холма. На серо-голубом камне высечено:

«Ариадна Сергеевна Эфрон». Год рождения, год смерти.

И с другой стороны:

«Дочь Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, погибших в 1941 году».

И это единственная подлинная могила на всю семью.

...Внизу за холмом овраг. Таруска течет и где-то там за мостом впадает в Оку. Дорога видна на Тарусу, поля — простор! И справа, вдалеке, почти у горизонта, черным гребнем лес, а перед лесом на зеленом пригорке белоснежная Беховская церковь. И такие российские дали! И такой российский простор! И такая Россия! Порой столь небрежная к живым своим детям... Но, впрочем, причем здесь Россия?!.. Временщики — сильны, да не долговечны, они приходят и уходят — Россия остается, а день грядущий по-своему решает, кто жил, а кто не жил.

Поверх старых вер,
Новых навыков,
В завтра, Русь, — поверх
Внуков — к правнукам!

Postscriptum.

Был конец апреля. Был яркий солнечный день. В Москве давно уже ходил экскурсионный автобус по местам, где когда-то жила Марина Ивановна, где когда-то бывала Марина Ивановна... Попасть на эту экскурсию было совсем не просто, запись велась за несколько месяцев, но мне помогли.

И вот я сижу в мягком, покойном кресле интуристского автобуса, и наш автобус стоит на набережной, и мы никак не можем свернуть на Ордынку, где в начале века совсем еще юная Марина Ивановна и еще более юный ее муж Сергей Яковлевич купили в Казачьем переулке дом, где прожили они не так уж долго и где теперь давно уже нет этого дома, да и переулка почти уже нет, но все равно автобус подвезет нас туда, на ту пустошь... Но мы не двигаемся и все стоим на набережной, ибо идет подготовка к Первомайскому параду и Ордынку, и мост, и набережную запрудили школьники, студенты, физкультурники в ярких, цветастых куртках, в белых костюмах — веселые, беззаботные, они только вступили на свою дорогу жизни, у них все еще впереди...

А за Москвой-рекой, за Кремлевской стеной, на одном из семи холмов высится все тот же Иван Великий! И белокаменные соборы — Успенский, Архангельский, и горят над ними золотом купола.

Облака — вокруг,
Купола — вокруг.
Надо всей Москвой —
Сколько хватит рук! —

И экскурсовод вынимает из папки два больших, сильно увеличенных портрета. На одном Марина Ивановна, подперев тонким пальчиком подбородок, глядит прямо в глаза — вопрошающе, ожидающе, еще не ведая своей судьбы. А на другом — молодой Мандельштам, такой встревоженный, взъерошенный как воробушек... И в микрофон звучат слова:

Из рук моих — нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат...

И к горлу подступает комок... И хочется открыть окно и крикнуть тем, на набережной:

— Вам жить в двадцать первом веке! Так научитесь хоть вы беречь своих ПОЭТОВ. ПОЭТ — редкий гость на земле. ПОЭТУ всегда трудно, так помогите ж ему, когда он нуждается в этом! А посмертная слава придет к нему и без вас...

Москва

1978—1984



Примечания

23. Одно и то же! (лат.).

24. Тетка Али — Анна Яковлевна Эфрон-Трупчинская — жила в Ленинграде.

25. Был арестован.

26. Районное отделение Министерства внутренних дел.

27. С документа о реабилитации.

28. Собаки, побывавшие в космосе.

29. Книга эта позже была передана мной Але и теперь хранится в ЦГАЛИ, где и весь ее архив.

30. В письме И. Г. Эренбургу 4 октября 1955 года Аля писала: «Я видела Тарасенкова, у него есть проза, которой у меня нет (вообще у меня прозы сохранилось мало), и много книг, которых у меня тоже нет, — он думает, что надо готовить настоящее посмертное издание — и с поэмами, и с письмами, и с прозой, — а мне что-то страшно так размахнуться...»

31. В январе 1956 года Аля просто была у нас в гостях. Сборник МЦ уже находился в издательстве. 2 декабря 1955 года Аля в письме к Аде в Красноярск сообщает: «Подготовку предполагаемого сборника закончила совсем, рукопись (в 2-х экземплярах) уже в Гослитиздате, первое впечатление приличное, хотя редакторы в отсутствии и речь велась с замами. Через некоторое время видно будет, как обернется дело. Спасибо Казакевичу и Тарасенкову, они пока что хорошо помогают с книгой. Работу мне обещают в Гослите (переводчицей), сейчас делаю какую-то дребедень для Большой Советской Энциклопедии — как ни странно — с русского на французский. Я позабыла язык, но в процессе работы припоминается...»

А 5 декабря 1955 года — Тарасенков в письме к В. Пановой: «Сдали мы ее (Цветаевой. — М. Б.) однотомник в Гослитиздат. Первое впечатление — заинтересованности и благожелательности. Что будет дальше — неизвестно...»

32. Разговор этот мог происходить только где-то в конце октября — в ноябре 1955 г., а не в январе 1956. 15 октября 1955 года Аля писала Аде: «В мамином сборнике помимо лирики мы решили включить две поэмы: «Царь-Девица», которую я сейчас перепечатываю, Поэму Конца и лирическую пьесу в стихах — «Фортуна». (Это явно описка, речь идет о пьесе Феникс, ибо Фортуна была тогда непроходима. — М. Б.). Это вещи очень разного жанра и наиболее «легкие» для чтения. На днях из Коктебеля возвращается Казакевич. Еще он прочтет сборник, и тогда оптом и в розницу начнем действовать».

33. Журнал «Звезда», 1973. № 3, 1975 г. № 6.

34. Б. Л. Сучков — в это время был зам. главного редактора издательства.

35. Помощь, собственно говоря, уже была почти окончена; книга в ноябре сдавалась в издательство.

36. Письма к Ланну были опубликованы после смерти Али в Вене в 1981 г.

37. Библия. Первая книга Моисеева. Глава 23.

38. Дачу эту новый владелец перестроил на свой вкус и лад.

39. «Хлыстовки».

40. что касается (фр.).

41. По заверению Ады, журнал «Звезда» со своими «Воспоминаниями» Аля все же успела получить.




(источник — М. Белкина «Скрещение судеб»,
М., «Книга» 1988 г.;
М., «А и Б» 1999 г.)



Назад | Оглавление книги |