Назад | Оглавление книги | Вперед


Мария Белкина

«Скрещение судеб»


Гляжу и вижу одно: конец...

(часть вторая)



7 августа Нина и Муля зашли к Марине Ивановне на Покровский бульвар и застали в комнате полный разгром — посреди пола лежали дорожные мешки, и Марина Ивановна совала в них вещи.

Мура дома не было, она была одна. Ее стали уговаривать, успокаивать. Марина Ивановна всегда очень считалась и с Ниной, и с Мулей, всегда с ними советовалась и обращалась к ним в трудную минуту, но тут... Видимо, все решилось внезапно.

Союз эвакуировал несколько писательских семей в Елабугу, это неподалеку от Чистополя. Чистополь был переполнен, и туда пускали только тех, чьи семьи уже находились там.

Муля потом напишет Але в лагерь, в 1942, что он был категорически против отъезда Марины Ивановны и уговаривал ее по телефону и пришел к ней вместе с Ниной, и они просили ее отменить свое решение, подождать, нельзя в такой спешке уезжать, пароходы еще будут уходить, и она успеет. Надо как следует собраться, надо брать с собой хорошие вещи: их можно продать, обменять на хлеб, на продукты. И потом, прежде чем ехать, надо запастись деньгами, надо что-то продать через комиссионный магазин.

— Но я боюсь сдавать вещи на свой паспорт, — сказала она.

— Я сдам на свой паспорт, — сказала Нина, — я к вам завтра приду, и мы все отнесем вместе в комиссионку.

Они долго сидели у Марины Ивановны, казалось, она успокоилась. Они договорились, что завтра с утра к ней придет Муля, а потом Нина. Но когда они уходили, столкнулись с какими-то старухами, одна из которых, как оказалось впоследствии, была женой писателя Бориса Александровича Садовского. Садовского Марина Ивановна могла знать еще в давние годы, еще в молодости они могли встречаться в литературных кругах. Теперь он был болен, разбит параличом и жил у Новодевичьего кладбища, в подвале бывшего монастыря. Наверное, Марина Ивановна была у него в этом его жилище, и ее соблазнила крепость стен, которые могли выдержать любую бомбежку, она отдала ему на сохранение все свои книги, вещи и что-то из архива. Стены монастыря действительно были надежные, но книги из библиотеки Марины Ивановны позже появятся у букинистов. И после войны Тарасенков купит одну из этих книг.

Жена Садовского очень уговаривала Марину Ивановну уехать, с корыстной ли целью или искренне — кто знает? А Марина Ивановна была в том состоянии, когда легко поддаешься на любые уговоры. Во всяком случае, эти две старухи были позже Нины и Мули, и когда утром Муля пришел на Покровский бульвар, то он застал комнату пустой — ни вещей, ни Марины Ивановны, ни Мура не было.

Соседи сказали, что всю ночь Марина Ивановна ссорилась с Муром, который не хотел уезжать, а утром рано за ними пришла машина.

Уезжала Марина Ивановна из Москвы 8 августа 1941 года, уезжала пароходом, и провожал ее Борис Леонидович вместе с молодым тогда еще поэтом Виктором Боковым.

Боков должен был отправить вещи своей жене в Чистополь. В Переделкино он встретил Пастернака и сказал ему об этом. Пастернак собирался проводить Марину Ивановну, и они поехали вместе. На пристани речного вокзала Боков обратил внимание на женщину в кожаном пальто, в берете, которая курила, стоя рядом с наваленными чемоданами и тюками, и была так равнодушна ко всему происходящему вокруг, словно бы это вовсе ее не касалось. Пастернак направился прямо к ней и познакомил с нею Бокова.

Мур был раздражен и говорил, что не хочет уезжать, и все время куда-то отлучался, и Марина Ивановна с тревогой посматривала ему вслед, продолжая курить. Боков заметил, что на вещах нет никакой пометки, кому они принадлежат, он попросил у мороженщицы кусочек льда и стал им натирать чемоданы и огрызком карандаша писать: «Елабуга — Цветаева», «Цветаева — Елабуга». Вместе с Муром они перетащили вещи на пароход.

Борис Леонидович спросил у Марины Ивановны, взяла ли она еды на дорогу.

— Зачем? Разве не будет буфета?

Борис Леонидович с Боковым побежали в кафе и купили бутерброды, но так как завернуть было не во что, то принесли их в руках...

Мне приходилось слышать, что некоторые литераторы сомневаются в том, что Борис Леонидович провожал Марину Ивановну в ее последнее путешествие, ссылаясь на его письмо к Зинаиде Николаевне, написанное им сразу после того, как он узнал о трагедии, происшедшей в Елабуге.

«10.IX.1941, утром.

...Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге. Узнай, пожалуйста, и напиши мне (телеграммы идут дольше писем). Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о «посторонних заботах»! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ею. Она была на очень высоком счету в инт. обществе и среди понимающих входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья Гаррик 6, Асмусы, Коля Вильям, наконец Асеев. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом, и по многим другим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно. Я всегда в глубине души знал, что живу тобой и детьми, а заботу обо всех людях на свете, долг каждого, кто не животное, должен символизировать в лице Жени 7, Нины 8 и Марины. Ах, зачем я от этого отступил!..»

Этим людям кажется, что если бы Борис Леонидович действительно провожал Марину Ивановну, то он не мог бы не обмолвиться хоть словом об этой их последней встрече на пристани речного вокзала, а он, наоборот, подчеркивает, что «в последний год как бы и совсем забыл» о ней, и создается впечатление, что и не видался он с ней! Но какое значение для него могла иметь эта короткая встреча в предотъездной сутолоке?! Или короткие встречи перед этим, или телефонные разговоры?! Его мучает главное — он отступился от Марины Ивановны, он не оказывал ей той душевной поддержки, в которой она, быть может, больше всего и нуждалась... Он перестал ею интересоваться, как он сам об этом пишет; он переложил заботу о ней на своих друзей. Да, он откликался на первый же зов и делал все, что было в его силах, но сам-то он отошел. У него были для этого причины, но каким мелким и ничтожным все представлялось теперь...

Потом в разговоре при мне о Марине Ивановне он не раз поминал, что все были виноваты в ее смерти и в первую очередь он сам...

Но проводить он ее проводил, об этом свидетельствует не только рассказ Виктора Бокова, но и запись в дневнике Мура.

На пароходе боялись бомбежек, уже были случаи, когда бомбили пароходы, и, пока не отплыли далеко от Москвы, все с тревогой поглядывали в небо, ожидая налета. Но все обошлось.

Пароход носил имя «Александр Пирогов». Пароход был старый, шел медленно, проворачивая воду колесами. Подолгу стоял у пристаней, разгружаясь, нагружаясь, и по ночам нудно гудел, давая о себе знать. В Горьком была пересадка, пересели на «Советскую Чувашию». Поплыли дальше в Казань по Волге, потом — по Каме. Плыли десять дней. Настроение у всех было мрачное, подавленное, плыли в полную неизвестность, в чужие места, сопровождаемые все тем же голосом Левитана — «От Советского Информбюро...»

О пароходе мне рассказали Берта Горелик, Алперс, и потом еще есть письмо поэтессы, переводчицы Татьяны Сикорской. Берта — жена тогда еще молодого журналиста Иосифа Горелика. Она отличный хирург-онколог и хороший человек. В те дни в 1941-м — еще только начинающий врач, мать четырехлетнего сына, которого увезли с детским садом Литфонда, когда она была больна. Она ехала в Чистополь, думая забрать сына в Москву, но Москву бомбили, а она была военнообязанной, а муж на фронте, и она нервничала и не знала, как ей быть... Тоненькая, изящная, светловолосая, с толстой косой, возложенной короной на голову, она много курила, сидя в одиночестве на палубе.

Как-то рядом с ней на скамейку присела женщина. Они сидели и молча курили, каждая думая о своем. Женщина была очень худая, хрупкая на вид, с серыми волосами — часть светлых, но большая часть седых, — серый цвет лица, выцветшие серые глаза. Очень интеллигентная, очень утомленная и нервная. Она первая заговорила с Бертой, спросила о ее профессии.

— Какая вы счастливая, у вас такая нужная профессия и в мирное время, и на войне, вы можете приносить пользу! А я пишу стихи... Кому они теперь нужны...

Берта стала ее уверять, что стихи всегда нужны и на войне тоже нужны, но Марина Ивановна только горько усмехнулась. Берта никогда стихов Марины Ивановны не читала. Фамилию Цветаевой только слышала, не более того.

Потом они не раз сидели на палубе, на скамейке, курили, и Марина Ивановна все возвращалась к вопросу о том, сумеет ли она устроиться, сумеет ли найти работу в Елабуге, в Чистополе, и перечисляла, что она может делать.

— Могу мыть посуду, могу мыть полы, могу быть санитаркой, сиделкой...

Берта успокаивала ее — люди сейчас всюду нужны и, конечно же, она сумеет устроиться.

Потом Берта очень жалела, что ничего не знала о Марине Ивановне, о ее тяжкой судьбе и не приняла в ней большего участия и та была для нее всего лишь случайной попутчицей.

Берта вспоминала, что пароход был полупассажирский, полутоварный и ехали все в общем трюме, кроме нескольких семейств, которые занимали каюты, но Марина Ивановна к числу этих семейств не принадлежала. А Галина Алперс — жена театрального критика, которая тоже ехала этим же пароходом, говорила, что пароход был обычный пассажирский и ехали все в каютах, а на нижней палубе были свалены их вещи, покрытые брезентом, и все очень боялись, чтобы ночью на остановках вещи эти не были унесены, и устраивали дежурства, и особенно охотно дежурили мальчишки и среди них Мур и Дима Сикорский. Как-то ночью Алперс пошла проверить, все ли в порядке, и застала Мура крепко спящим на скамейке на палубе.

Берта рассказывала, что вместе с ними плыла на пароходе, жена немецкого писателя-антифашиста Вилли Бределя — Елизавета Эмильевна, и Марина Ивановна с ней подружилась и много говорила по-немецки, и еще она подружилась с Татьяной Сикорской.

Алперс говорила, что Марина Ивановна держалась замкнуто, отчужденно, ни с кем не общалась. И в столовой, в которой можно было что-то достать из еды — там кормили учеников хореографического училища Большого театра, — она Марину Ивановну или Мура ни разу не встречала. И еще она говорила, что уже на пароходе Марина Ивановна начала распродавать свои вещи: какие-то кофточки, шерсть.

Так доплыли до Казани. В Казани, как нам известно, Марина Ивановна опустила письмо, адресованное в Татарское отделение Союза писателей.

      «Уважаемый тов. Имамутдинов!

Вам пишет писательница-переводчица Марина Цветаева. Я эвакуировалась с эшелоном Литфонда в гор. Елабугу на Каме. У меня к Вам есть письмо от и. о. директора Гослитиздата Чагина, в котором он просит принять деятельное участие в моем устройстве и использовать меня в качестве переводчика. Я не надеюсь на устройство в Елабуге, потому что кроме моей литературной профессии у меня нет никакой. У меня за той же подписью есть письмо от Гослитиздата в Татиздат с той же просьбой.

На днях я приеду в Казань и передам Вам вышеуказанное письмо.

Очень и очень прошу Вас и через Вас Союз писателей сделать все возможное для моего устройства и работы в Казани.

Со мной едет мой 16-летний сын. Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица.

Марина Цветаева».

Этот некий Имамутдинов был что-то вроде делопроизводителя, а так как секретарь Союза писателей Татарии ушел на фронт, то он и вершил делами Союза. Получив письмо, он, конечно, не обратил на него ни малейшего внимания.

Аля писала по этому поводу уже в 1964 году писателю Рафаэлю Мустафину, жившему в Казани: «Большое спасибо за копию письма Имамутдинову; это — одно из последних маминых писем. Очень важно, что вам удалось его обнаружить; теперь эта копия в цветаевском архиве — благодаря вам. Да, возможно, — будь на месте Имамутдинова другой человек, все обернулось бы иначе — проклятое «бы»! Такими «бы» вся жизнь моей матери вымощена — особенно последние месяцы, последние дни...»

Но, думается, будь там, в Казани, в Союзе писателей не Имамутдинов, а кто другой, результат бы был тот же: слишком много писателей наводнило Казань и Чистополь — лауреаты, орденоносцы и прочие именитые... Да и возможности Татарского издательства были весьма ограничены.

В Казани на пароход села детская писательница Нина Саконская с сыном Шурой и еще кто-то из тех, кто направлялся в ту же Елабугу, но ехал из Москвы поездом. Недавно этот тогдашний мальчик Шура — Александр Сокольский — в своих воспоминаниях написал: «От Казани до Елабуги железных дорог не было. До нее можно было добраться только пароходом. В Казани к нашей группе эвакуированных из Москвы литераторов присоединились поэтесса Марина Ивановна Цветаева с сыном Георгием. Мать звала его неизвестно почему — Муром... С Муром, почти моим ровесником, и юношей чуть постарше меня — Димой Сикорским, сыном известной писательницы и поэтессы Татьяны Сикорской, мы очень подружились».

Кто говорит, что в Елабугу было эвакуировано семь писательских семейств, кто говорит — пятнадцать, но дело в том, что многие не доехали до Елабуги и, несмотря на запрет, сошли в Чистополе.

Когда пароход причалил в Чистополе, на палубу поднялся поэт Обрадович и объявил, что здесь сходят только те члены Союза, чьи семьи уже живут в Чистополе, а у кого нет направления в Чистополь и кто не член Союза и жены писателей следуют дальше, в Елабугу, так как город переполнен и жить негде.

Берта Горелик сошла — она приехала за сыном, сошла и Елизавета Эмильевна Бредель. Сошла и Алперс, заявив, что она приехала к Санниковой и будет жить у нее. Сошел и еще кто-то.

А пароход поплыл дальше, в Елабугу, плыла в Елабугу и Марина Ивановна.

Вот что писала в письме к Але Татьяна Сикорская 9:

«Мы эвакуировались в Елабугу из Москвы на пароходе в начале августа. В течение 10 дней пути мы очень сблизились с Мариной Ивановной, читали друг другу стихи, грустили о Москве. Она иногда подходила к борту нашего маленького пароходика и говорила: «Вот так — один шаг, и все кончено». Мне было даже трудно утешать ее тогда — мы все были в очень тяжелом настроении. По приезде в Елабугу мы попали в какой-то заброшенный дом, жили все в одной большой комнате. Я по вечерам часто пела песни, и М. И. с удовольствием слушала их, оживлялась, забывала свою тоску. Но днем, когда мы все бродили по городу в поисках квартиры и работы, она опять становилась мрачной и недоверчивой. Она уехала из Москвы, взяв с собой только 300 р., бросив раскрытую квартиру на милость соседей. У нее было с собой немного шерсти, серебра, каких-то вещей для продажи, но все основное было брошено дома, и я все время бранила ее за этот нелепый, панический отъезд. «Я боялась бомбежки. Я не могла больше ждать», — говорила она. Я уговаривала ее поступить на работу. Она категорически отказывалась: «Не умею работать. Если поступлю — все сейчас же перепутаю. Ничего не понимаю в канцелярии, все перепутаю со страху». Ее особенно пугала мысль об анкетах, которые придется заполнять на службе. «Лучше поступлю судомойкой в столовую. Это единственное, что я могу». Гибель и смерть казались ей неизбежными — вопрос в месяцах, а не в годах жизни. Она то начинала жаловаться, становилась откровенной, то вдруг опять замыкалась в себе и начинала подозрительно коситься на меня. Ей все казались врагами — это было похоже на манию преследования. Все уговоры пойти в Горсовет насчет работы не помогли. Больше всего она боялась, что может как-то косвенно повредить Муру, который собирался стать художником или работать в редакции. Мур был с ней груб и резок, обвинял ее во всем, называл «Марина Ивановна». В свои 16 лет он казался совершенно взрослым человеком с вполне сложившимися убеждениями, с развитым умом, но черствым сердцем. Я отлично знаю, что в таком переломном возрасте ребята иногда кажутся совсем не тем, что они есть, — какими-то чудовищами эгоизма и грубости. От моего Димы я тоже не раз получала такие сюрпризы. Но в то время и в том положении, в котором была М. И. — с ее больной душой и страшной нерешительностью, когда она цеплялась в минуты просветления за каждую каплю ласки и участия, — такой дикий эгоизм сына казался непростительным. Вы пишете, что Мур погиб на фронте. Мне тяжело писать Вам, его сестре, о том, как глубоко виновен был этот дерзкий мальчишка перед матерью в те решающие, кризисные минуты жизни, — но я не могу не сказать Вам этого, ибо совершенно такой же черствости я не могу простить моему Диме в отношении его отца, который умер от голода в 43 году. Марина Ивановна не раз повторяла: «Я должна уйти, чтобы не мешать Муру. Я стою у него на дороге. Он должен жить».

Вы знаете, Ариадна Сергеевна, у меня иногда бывает такое чувство, что я сама виновата в ее смерти. Я стремилась тогда уехать обратно в Москву, к моему мужу. Когда мой сын уже был устроен в комнате и Марина Ивановна сняла комнатку в каком-то мрачном, покосившемся домишке в 5 минутах ходьбы от нас, я решила уехать. Я уговаривала ее подождать, потерпеть — мы вернемся вместе с мужем, мы поможем ей пережить эту тяжелую зиму. Но она не верила, не хотела ждать, не хотела жить. Нельзя было бросать человека в таком состоянии. Взять ее в Москву я не могла — ей казалось чудовищным ехать туда, «под бомбы». Надо было мне остаться и поддержать ее душевно, но мне в это время казалось, что Асеев сумеет это сделать — она вместе со мной поехала в Чистополь, видела там Асеева и других писателей, решила переехать туда и работать в столовой Литфонда, — она вернулась такая окрыленная и обнадеженная, что мне и в голову не пришло, что через несколько дней после этого она придет снова в такое глухое отчаяние, из которого уже нет выхода.

В начале сентября я получила в Москве открытку от Н. П. Саконской (детской писательницы) с известием о смерти М. И. Это поразило меня как страшный удар, я долго не могла опомниться. Первая мысль была, что виною этому какая-нибудь решительная ссора с Муром — его отказ ехать в Чистополь или что-нибудь в этом роде.

Впоследствии я узнала, что Мур в ту ночь пришел ночевать к моему Диме: «Марина Ивановна правильно сделала», — сказал он о смерти матери. Эти слова поразили даже Димку, сочувствовавшего всяким дерзостям. За ночлег он оставил Диме блузку, спортивную кофточку и беретик Марины Ивановны, в котором она ехала. Эти вещи у меня до сих пор.

Простите, Ариадна Сергеевна, за мое длинное и бессвязное письмо. Желаю Вам от души найти могилу мамы — поклонитесь ей от меня и попросите у нее прощения за то легкомыслие, которое проявили тогда мы все, окружавшие ее люди. Поверьте, что до сих пор мы больно и горько об этом жалеем. Если захотите черкнуть мне — буду рада: Москва, 2/Мещанская, 24, кв. 7, Татьяна Сергеевна Сикорская».

18 августа была Елабуга, маленький пыльный городишко. Когда плывешь по Каме из Казани, его даже и не заметишь за горой, а поднимешься по булыжной мостовой от пристани в гору — и он как на ладони, видный со всеми своими заколоченными, пустыми церквами, пожарной каланчой, центральной улицей с двухэтажными добротными домами, в которых жили когда-то богатеи-мукомолы (Елабуга торговала мукой), а теперь в этих купецких домах разместились горком, горсовет, горсуд, горторг, гортранс, горзагс и всякие прочие «гор». А за единственной этой городской улицей шли улочки, обычные деревенские улочки, заросшие травой, с пыльной проезжей дорогой посередине, с бревенчатыми избами, огородами, палисадниками. Куры копошатся в пыли, козы бродят, гуси щиплют прохожих за ноги. Унылое захолустье — даже в августовской зелени, в августовских астрах.

У Мура записано в дневнике: 18-го приплыли в Елабугу. 10 Всех поселили в библиотеке техникума.

Елабуга, видно, произвела на Марину Ивановну тягостное впечатление, ибо Мур отмечает в своих записях, что некто Струцовская, работник Литфонда, с которой они вместе плыли, всячески старается успокоить ее и «настраивает» на Чистополь.

А за 19-е у Мура в дневнике запись, что вчера (то есть 18-го) Марина Ивановна дала телеграмму в Чистополь на имя Лейтес. Это одна из дам, с которой они познакомились на пароходе «Советская Чувашия». Лейтес плыла из Чистополя в Берсут. Теперь они ждут от нее ответа и потому не ищут комнаты. Все ищут и находят: и Сикорская, и Саконская, и другие. А они ждут.

Сикорская писала Але, что она уговаривала Марину Ивановну пойти в горсовет поговорить насчет работы, но та отказывалась это сделать.

А 20-го у Мура в дневнике: Марина Ивановна была в горсовете, но работы для нее нет!

Затем он пишет, что багаж эвакуированных должны перевезти с пристани в общежитие и что ответа от Лейтес все еще нет, но, может быть, она задержалась в Берсуте и не успела вернуться в Чистополь.

21-го в его дневнике: переехали из общежития в комнату, «предназначенную нам горсоветом».

Дело в том, что в дни войны в тех городах, поселках, куда эвакуировали население, вся жилая площадь бралась горсоветом на учет, и даже помимо воли, помимо желания хозяев квартир и домов к ним вселяли приезжих. Списки находились в горсовете, адреса давались эвакуированным, и те ходили и выбирали себе жилье, если было из чего выбирать.

По словам Анастасии Ивановны Бродельщиковой, к ним в дом пришла целая группа эвакуированных, среди которых была и Марина Ивановна. Марина Ивановна как вошла в горенку за перегородку, так и сказала:

— Я здесь останусь, никуда больше не пойду! Сикорская пишет, что сняла Марина Ивановна комнату в «каком-то мрачном, покосившемся домишке», но, в общем-то, это был отнюдь не покосившийся и не мрачный домишко, а просто обычная деревенская изба. Горница была перегорожена перегородкой, правда, не доверху, не до потолка, и вместо двери — занавеска, и надо было проходить через ту часть горницы, где жили хозяева, и вряд ли это все могло понравиться Марине Ивановне, но то ли от усталости, то ли от безразличия, то ли оттого, что трудно было найти что-то лучшее, а может быть, просто потому, что была «настроена» на Чистополь и жилье это представлялось ей временным, но она осталась в доме Бродельщиковых. Они с Муром перетащили вещи и 21-го прописались.

22-го в дневнике Мура есть запись: решено, что Марина Ивановна одна, без вещей, едет в Чистополь, чтобы самой на месте все узнать.

24-го в дневнике Мура: в два часа дня Марина Ивановна уехала на пароходе в Чистополь. Уехала туда и Струцовская, работница Литфонда, которая «настраивала» Марину Ивановну на Чистополь, уехала этим же пароходом и Сикорская, ее вызывал муж в Москву.

И еще Мур пишет о Марине Ивановне: «Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое...»

26-го в дневнике Мура: ночью получил телеграмму из Чистополя: «Ищу комнату. Скоро приеду. Целую».

28-го Марина Ивановна вернулась в Елабугу.

Это, собственно говоря, все, что известно о первом, так сказать, дочистопольском периоде ее пребывания в Елабуге. К этому можно добавить еще, что хозяйством Марина Ивановна не занималась, обеда не готовила, ели, видно, что попало, просила хозяйку зажарить рыбу, хозяин рыбачил, может, заходили в общественную столовку, где вряд ли чем кормили, кроме постных щей, пшенки да узвара из сухих яблок. Марина Ивановна была неприхотлива в еде, но Мура надо было кормить хотя бы сносно. Базар был ей не по карману. Она хотела продать столовое серебро, спрашивала хозяйку, не найдется ли покупатель, но эвакуированным в Елабуге было не до столового серебра, а местным жителям и подавно.

Днем, по словам хозяйки, Марины Ивановны дома не бывало, она уходила. Может быть, искала работу, может быть, ходила, приглядывалась, присматривалась, а может, и не приглядывалась, не просматривалась, а просто бродила в отчаянии, ничего не видя, ничего не замечая, понимая, что загнана в тупик, что в этой дыре ее погибель — делать ей здесь совершенно нечего и заработать нечем! И Муру здесь плохо, и нет для него никаких перспектив. И Мур, должно быть, не умея себя сдерживать, не упускал случая подчеркнуть свою правоту — ведь убеждал же он ее не уезжать из Москвы!

И опять был этот «отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя...», опять этот ненавистный деревенский быт, опять за дощатой перегородкой бубнение хозяев, опять надо думать о прожорливых зимних печах, на которые не напасешься дров, опять керосинка, колодец. И на зиму надо запасать картошку, овощи — иначе пропадешь! Марина Ивановна знала это по Голицыно, а тут и хозяйка, наверное, еще поучала, приобщая к елабужской жизни эту странную эвакуированную, которая, сидя на лавочке, дымила самосадом (папиросами Марина Ивановна, конечно, не запаслась!). А мимо по дороге, поднимая пыль, проходили красноармейцы, а вечером по той же дороге, поднимая пыль, возвращалось с пастбища стадо.

И ни одной близкой души, никого... А когда встанет река, так и вовсе они с Муром будут отрезаны от всего мира в этом заваленном снегом, забытом богом городишке! И вся надежда у Марины Ивановны была на Чистополь. И она ждала телеграммы от Лейтес и не дождалась, сама отправилась в Чистополь.

Флора Лейтес, жена писателя Лейтеса, еще в июле эвакуировалась в Чистополь и потом устроилась там в детском интернате воспитательницей. А в те дни, когда Марина Ивановна плыла в Елабугу, пионерский лагерь и детский сад Литфонда, которые находились в Берсуте в летнем помещении какого-то дома отдыха, начали перевозить на зиму в Чистополь. Школьникам первого сентября надо было идти в школу, и для них-то и был организован этот интернат. Берсут находился между Чистополем и Елабугой, и добраться до него можно было только пароходом. Из дневника Мура явствует, что Лейтес села на пароход «Советская Чувашия» в Чистополе и направлялась в Берсут. Это была красивая брюнетка с лицом Ревекки, очень общительная, непосредственная, молодая. Она знала наизусть массу стихов, была знакома со всеми поэтами, писателями, и с Маяковским, и с Асеевым, пользовалась большим успехом, все за ней ухаживали, включая самого Фадеева. Знала она и стихи Цветаевой и любила их. И конечно же, услышав, что на пароходе находится Марина Ивановна, она не преминула с ней познакомиться. И там, на пароходе, конечно, зашел разговор и об Асееве, который в Чистополе, и о том, что Марине Ивановне тоже лучше было бы поселиться в Чистополе, «где все», и Флора дала ей свой адрес, и они договорились, что в случае чего Марина Ивановна ей телеграфирует.

И Марина Ивановна в первый же день своего пребывания в Елабуге, сраженная этой Елабугой, дала ей телеграмму.

Но когда теперь, спустя почти 40 лет, Флора рассказывала мне о своей встрече с Мариной Ивановной, она напрочь забыла и о поездке своей на «Советской Чувашии», и о том, что именно там, на пароходе, она и познакомилась с Мариной Ивановной, о чем записал Мур в своем дневнике, и о телеграмме, которую она получила из Елабуги, о которой опять же пишет Мур в дневнике. Флора уверяла меня (а я тут же все записала с ее слов), что познакомилась она с Мариной Ивановной уже в самом Чистополе.

«В вестибюле стояла какая-то женщина в коричневом костюме, в коричневом беретике, и Флора пробежала мимо, не обратив на нее никакого внимания, но кто-то сказал ей: «А ты знаешь, кто это такая стоит?» — «Кто?» — «Это Марина Цветаева». Флора так была удивлена и обрадована, что тут же бросилась к этой женщине и, схватив ее за руку, воскликнула: «Это правда, вы действительно Марина Цветаева?» Марина Ивановна, несколько оторопев, ответила: «Да, я Цветаева». — «Боже мой, как я счастлива вас видеть». — «Я не думала, что меня здесь знают», — сказала Марина Ивановна. «Как вас могут не знать, вас все знают!» — говорила Флора и стала читать ей кусок из «Поэмы Конца», но ее остановил странный тяжелый взгляд Марины Ивановны, и, смутившись, она оборвала на полуслове. «Мне очень плохо, — сказала Марина Ивановна, — я не могу жить в Елабуге...» — «Вам надо жить в Чистополе, с нами, вам будет здесть хорошо», — говорила Флора. «Но здесь мне негде жить, здесь нельзя достать комнату», — сказала Марина Ивановна. «Вы будете жить у меня, я на работе с восьми утра до девяти вечера, прихожу только ночевать. Вам у меня будет удобно». — «Но надо, чтобы здесь разрешили жить», — сказала Марина Ивановна безнадежно. «Я пойду к Асееву, он устроит. Ведь главное — комната. Вы завтра можете зайти? Я сбегаю к нему до работы». — «Могу», — сказала Марина Ивановна и, попрощавшись, ушла.

Только потом Флора опомнилась, что она не спросила, где Марина Ивановна остановилась, есть ли ей где ночевать, и не пригласила ее к себе.

Утром до работы Флора побежала к Асееву. Оксана мыла пол и не хотела ее пускать и сердилась, что та явилась в такую рань, но Флора объяснила, что ей надо к 8 часам на работу и что из Москвы эвакуировалась Марина Цветаева. «Ну что из того, что Марина Цветаева?!» — недовольно сказала Оксана, но все же к мужу ее пустила. Флора, волнуясь, стала рассказывать Асееву о том, что Марину Ивановну эвакуировали в Елабугу и что нужно ей разрешить жить в Чистополе. «Но здесь негде жить, — сказал он, — вы сами знаете, все забито, здесь больше не прописывают». — «Комната есть, она может жить у меня, — сказала Флора, — я целый день на работе, нужно только разрешение на прописку!» Флора говорила, что Асеев обещал поставить вопрос на заседании президиума или правления Союза, которое должно было состояться в ближайшие дни.

После разговора с Асеевым Флора пришла в интернат, где ее уже ждала Марина Ивановна. Они договорились, что та приедет из Елабуги такого-то числа. Флора предложила ей пожить у нее, но Марина Ивановна сказала, что она торопится, ее ждет сын, она боится оставлять его надолго.

Когда Флора пришла за ответом к Асееву, тот сказал: «Постановили, что Цветаева должна жить там, куда ее направил Союз. Я ничего сделать не мог», — и развел руками.

В назначенный день из Елабуги приехала Марина Ивановна, и, когда Флора ей все сказала, у Марины Ивановны было такое отчаяние в глазах, что вынести ее взгляд было невозможно, и Флора чуть не расплакалась. Она пыталась ее утешить, говоря, что не все еще потеряно, что можно написать в Москву, но Марина Ивановна только безнадежно махнула рукой и ушла.

Флора так расстроилась, что опять не спросила, где та остановилась».

Вот и весь рассказ Флоры. В нем не все точно. Во-первых, Марина Ивановна в Чистополе была всего один раз и не ездила в Елабугу и обратно, а во-вторых, Марина Ивановна была в дружеских отношениях с Асеевым и, приехав уже в Чистополь, сама могла к нему обратиться, что, между прочим, и сделала. Она пришла к нему, и это подтвердила мне Оксана.

Но Флора действительно была у Асеева, чтобы прописать Марину Ивановну в своей комнате, об этом я слышала от многих, кто жил в то время в Чистополе. И Асеев действительно поставил вопрос о прописке Марины Ивановны на правлении Союза.

В Чистополе был как бы филиал Московского отделения Союза писателей, так называемый президиум Союза, или правление Союза, возглавляемое в те дни Треневым, Асеевым и еще кем-то.

Был и совет эвакуированных — выборная организация, которая помогала писателям в их устройстве. В этот совет входили поэт Петр Семынин, критик Вера Смирнова и другие. Был еще и совет жен писателей, и совет этот возглавляла жена Фадеева, молодая тогда еще актриса МХАТ Ангелина Степанова.

Фактически писатели как бы самоуправлялись в Чистополе, и местные власти никаких препятствий им ни в чем не чинили и во всем шли навстречу. И если президиум или совет решал, что того или иного писателя надо прописать в Чистополе, то горсовет тут же прописывал, тем более, что председателем горсовета, по словам всех, была хорошая, добрая женщина.

На том заседании президиума, где решался вопрос о прописке Марины Ивановны, выступил против нее Тренев, драматург, тоже, как и Асеев, Сталинский лауреат, орденоносец, автор пьесы «Любовь Яровая». Тренев произнес, говорят, погромную речь: Цветаева эмигрантка, муж ее был белогвардейцем, и ей не место в среде советских писателей.

Таким образом, еще до приезда Марины Ивановны в Чистополь было отказано в праве проживать там, и Флора Лейтес после разговора с Асеевым собиралась послать ей об этом телеграмму Елабугу. Но на почте она встретилась с Лидией Корнеевной Чуковской, которая и там, в Чистополе, вела свой дневник. Услышав от Флоры о содержании телеграммы, Лидия Корнеевна посоветовала не сообщать об отказе, вот почему Марина Ивановна и не получила ответа от Флоры.

Но, приехав в Чистополь, Марина Ивановна могла прежде всего разыскать Флору, чтобы выяснить, что произошло и почему та ей ничего не ответила. Их встреча действительно могла произойти в вестибюле интерната, так запомнившегося Флоре. И когда Флора сказала Марине Ивановне, что ей отказано в прописке то у той могло быть такое отчаяние в глазах, что Флоре трудно было вынести ее взгляд.

Память, увы, несовершенный аппарат и часто, воспроизводя пережитое, помимо нашей воли искажает схему событий, выхватывая из запасника не те декорации, а из забитых до отказа кладовых — обветшалую бутафорию не тех дней, и, расставляя все заново, заставляет нас уверовать, что было именно так, как представляется теперь, а не так, как было на самом деле! И только документы и записи, сделанные в те, давно погребенные дни, могут помочь восстановить подлинную картину. Потому-то мне и пришлось, насколько это было возможно, уточнить рассказ Флоры. И потом Флора еще смолоду была очень милой выдумщицей, фантазеркой, и ей могло вообразиться, что такой именно «вариант знакомства» с Мариной Ивановной в вестибюле интерната более, так сказать, «литературен»! А может быть, она и правда забыла про пароход да про телеграмму, которую не послала...

Марина Ивановна уехала из Елабуги 24 августа в 2 часа дня; стало быть, где-то к ночи или на рассвете — колесные пароходы тащились медленно — она прибыла уже в Чистополь и находилась там 25-го и 26-го, а 27-го отбыла обратно. Нет точных сведений, когда уходили пароходы из Чистополя на Елабугу; кто говорит утром, кто — днем, кто — вечером, а может, и не один пароход был.

За те дни в Чистополе она успела со многими встретиться, ко многим зайти, Чистополь не так уж велик, чуть побольше Елабуги, и все, хотели того или не хотели, но сталкивались друг с другом на пятачке в центре города, где размещались учреждения и магазины. К сожалению, о пребывании Марины Ивановны в Чистополе нам столь же мало известно, как и об ее елабужских Днях, ибо все уже, почти все, с кем она виделась там, отбыли в иной мир...

Раза два-три Марина Ивановна заходила к Берте Горелик, вернее к Елизавете Эмильевне Бредель, с которой Берта жила в одной комнате. Берте не удалось вернуться в Москву, вышло постановление, что с маленькими детьми въезд в Москву запрещен, и ей пришлось задержаться в Чистополе и работать в больнице. Марина Ивановна спрашивала Берту, поможет ли она ей устроиться сиделкой или санитаркой, если ей разрешат прописку в Чистополе. Берта понимала, что ни сиделкой, ни санитаркой с нервами Марины Ивановны нельзя работать, но говорила, что работа ей может найтись. Марина Ивановна показала Берте целый ворох дивной французской шерсти, которую она привезла с собой, и сказала, что ей нужны 150 рублей. Берта уверила ее, что шерсть стоит гораздо дороже, а 150 рублей она ей может дать и, когда найдется покупатель на шерсть, Марина Ивановна вернет ей деньги. Но та отказалась брать в долг. С Бредель Марина Ивановна опять говорила по-немецки, как и на пароходе, и это тревожило Берту: она боялась, что хозяйка, узнав, что Бредель немка, погонит их с квартиры, так как муж ее был убит немцами в первые же дни войны. И когда хозяйка спросила Берту: «Они что, из жидов будут?» — про Марину Ивановну и Бредель, то Берта поспешила ответить: «Да, да, из жидов!» А их просила говорить по-русски. Но ни о каких делах Марины Ивановны в Чистополе, ничего об ее хлопотах Берта не помнит, да может быть, при ней и разговоров на эту тему не было, она ведь целый день проводила в больнице и домой только забегала и видела Марину Ивановну мельком.

Была Марина Ивановна и у Асеева. На заседание совета эвакуированных, куда она обратилась за помощью и где снова решался вопрос о ее прописке, он не пришел, но прислал письмо, в котором поддержал ее.

Встретилась Марина Ивановна и с Алперс. Та рассказывала, что стояли они, несколько жен писателей, в том числе Сельвинская и Санникова, на улице вечером и обсуждали, как им лучше организовать на общественных началах столовую для писателей и их семейств. Быт в Чистополе был очень сложный, трудный, продукты на базаре дороги, и такая столовая могла бы облегчить жизнь писателям. А те же продукты, закупленные коллективно, могли бы обходиться несколько дешевле. Жены писателей решили по очереди готовить, подавать, убирать в столовой. Требовалось только помещение и разрешение горисполкома. В эту их затею Алперс и посвятила проходившую мимо Марину Ивановну. Та живо заинтересовалась столовой и сказала:

— А я буду судомойкой!

— Ну зачем же судомойкой? — возразила Сельвинская. — Может, мы буфет организуем, можно в буфете.

— Нет-нет, это я не сумею! Я тут же просчитаюсь... Быть может, именно об этой мифической «литфондовской» столовой она и говорила потом Сикорской, что собирается там работать. Была Марина Ивановна у Веры Смирновой, возглавлявшей совет эвакуированных, и передала ей заявление:

«В Совет Литфонда.

Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда.

М. Цветаева

26-го августа 1941 г.»

Столовая, в которой зимой 1941 года будут кормиться писатели откроется, когда Марины Ивановны давно уже не будет в живых...

Петр Андреевич Семынин, член совета эвакуированных, занимавшийся в этом совете квартирными делами, не помнил, чтобы на том заседании, где решалась судьба Марины Ивановны, шел разговор о работе: говорилось о прописке, о разрешении жить в Чистополе. Он помнил, что выступил критик Дерман, друг Паустовского, который очень хорошо охарактеризовал Марину Ивановну и говорил о значении ее как поэта. Выступила в поддержку Марины Ивановны и Вера Смирнова. Асеев прислал хорошее письмо, и письмо это зачитали. И сам Семынин тоже выступил за Марину Ивановну. И только Тренев снова произнес погромную демагогическую речь, поминая и арестованного мужа, и дочь, и эмигрантское прошлое Цветаевой. Но собрание было на стороне Марины Ивановны, и все было решено голосованием. Положительно!

И есть еще одно очень ценное для нас свидетельство о том чистопольском дне, 26 августа, свидетельство, которое положит конец всем вымыслам, столь охотно измышляемым, — это дневник Лидии Корнеевны Чуковской.

Она шла по улице, когда к ней подбежала незнакомая девушка, по-видимому, дочь кого-то из писателей, и взволнованно сказала, что в помещении парткабинета сейчас решается судьба Цветаевой, решается вопрос о прописке ее в Чистополе, что Цветаева в отчаянии. И девушка умоляла Лидию Корнеевну бежать туда и помочь Цветаевой. Лидия Корнеевна не была ни членом совета эвакуированных, ни членом Союза писателей, она эвакуировалась как дочь Корнея Ивановича Чуковского, но она поспешила в горсовет, не понимая, чем она может помочь Марине Ивановне, с которой только недавно познакомилась.

В горсовете в коридоре стояла, прижавшись к стене, совершенно серая, еле державшаяся на ногах Марина Ивановна, стояла перед закрытой дверью, на которой было написано: «Парткабинет». За дверью слышались голоса. Пока Лидия Корнеевна успокаивала Марину Ивановну, из комнаты, где шло заседание, вышла Вера Смирнова и сказала Марине Ивановне, что ей незачем волноваться, что все в полном порядке, прописка ей обеспечена, все решено большинством голосов. Она посоветовала пойти сейчас же на улицу Бутлерова, где есть свободные комнаты, договориться с хозяйкой и снять комнату — председателю горсовета Тверяковой нужно сразу дать адрес, тогда она тут же пропишет. И еще Смирнова сказала, что на место судомойки в будущей столовой подано много заявлений, но она сделает все, что от нее зависит, чтобы место судомойки было предоставлено Марине Ивановне.

Лидию Корнеевну удивило, что Марина Ивановна вроде бы вовсе и не обрадовалась благополучному исходу дела.

«— И стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу.

— Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно.

— Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить».

И она даже и не хотела идти искать, но потом согласилась, но только вместе, и они пошли, и по дороге зашли к Татьяне Алексеевне Арбузовой, которая жила в Чистополе со своим больным мужем кинодраматургом Михаилом Яковлевичем Шнейдером.

Татьяна Алексеевна рассказывала мне, что, когда вошла Марина Ивановна, она мыла пол и та сказала ей:

— Давайте я домою, я умею это делать!

Татьяна Алексеевна была рада приходу Марины Ивановны, и Марина Ивановна сразу оттаяла, отошла от забот своих, неурядиц, страхов и, попав в родную стихию, в литературную среду, заговорила о книгах, стихах... А когда Лидия Корнеевна заторопилась домой к детям, Марина Ивановна попросила ее по дороге отправить телеграмму Муру.

И в дневнике Мура значится, что он ночью получил эту телеграмму.

Татьяна Алексеевна сразу договорилась с Мариной Ивановной, что та останется у них ночевать, а утром она сама найдет комнату поблизости от себя, она всех тут знает в округе, и Марина Ивановна согласилась было и обещала вечером читать стихи, но потом вдруг вспомнила, что ей надо обязательно повидать кого-то в общежитии (нечто вроде гостиницы для приезжих писателей), и ушла, сказав, что обязательно вернется. И не вернулась...

А на другой день узнали, что она ночевала в общежитии и наутро уехала в Елабугу, решив привезти сына в Чистополь и вместе с ним искать комнату.

26-м помечено заявление в Литфонд. 26-го ночью Мур получает телеграмму. Стало быть, заседание совета эвакуированных происходит 26-го. И 26-го Марина Ивановна была у Арбузовой, а 27-го уплыла в Елабугу. С кем она еще встречалась в Чистополе? Кто были те, к кому она ушла от Арбузовой? Почему не вернулась, хотя обещала? Устала, заговорилась или читала стихи там, в другом месте, и последний раз взбиралась на свои Эвересты?!..

...На пристани она встретила Лизу Лойтер. Была такая пианистка, аккомпаниатор, музыковед, тогда жена поэта Ильи Френкеля. Она работала в Чистополе в детском интернате, где у нее находилась дочь. Марина Ивановна подошла к Лизе, когда та стояла в очереди в кассу, и попросила купить билет.

— Я вижу, вы интеллигентный человек, пожалуйста, не откажите купить мне билет до Елабуги, здесь столько пьяных, а я очень боюсь пьяных...

Лиза Марину Ивановну не знала, та ей представилась. Ей показалось, что Марина Ивановна была голодна, что ей надо было дать кусок хлеба, но у Лизы с собой был только арбуз, и они съели его, сидя на скамеечке на берегу. С Лизой был мальчик — Юра Барт, она везла его в Казань: в потасовке он налетел на стеклянную дверь, поранив лицо, и его надо было срочно показать врачу-специалисту.

Пока ждали пароходов, разговорились. Лизе запомнилось, что Марина Ивановна страшилась зимы, зимнего быта, говорила о зиме, поеживаясь, словно бы ей от одних только мыслей уже становилось холодно. Как напастись дров на всю зиму и чем заработать на эти дрова... Она ничего не умеет делать, у нее нет никакой профессии, она только умеет каждый день сидеть за столом, можно и не за столом, за любой доской, можно и на подоконнике, только бы писать, это ее единственная работа, но работа эта теперь никому не нужна... Говорила о сыне, он стал совсем взрослым, а она никак не может привыкнуть к тому, что он уже вырос!.. Он очень красивый, на него уже заглядываются молодые бабы, здесь столько молодых баб без мужиков... Дети вырастают и уходят, так, конечно, должно быть, таков закон жизни, но несправедливый закон! Это больно...

Запомнилась еще фраза: человеку, в общем-то, нужно не так уже много — всего клочок твердой земли, чтобы поставить ногу и удержаться... Только клочок твердой земли, за который можно зацепиться...

Лиза мне говорила, что, по ее впечатлению, Марину Ивановну не очень-то радовала перспектива переезда в Чистополь, она скорей была растеряна, но они не успели толком поговорить, разговор шел вразброс, да и забылось многое. Подошли пароходы, они разъехались. Лизе с Юрой Бартом надо было в Казань, Марине Ивановне в Елабугу.

И опять этот запоздалый мучительный всхлип: если бы знать! Может, надо было сказать то-то и то-то, может, надо было...

Лиза Лойтер, по-видимому, была последней, с кем общалась Марина Ивановна в Чистополе, а для меня последним человеком, беседовавшим с ней...

Дальше я располагаю только выписками из дневника Мура.

28-го Марина Ивановна вернулась из Чистополя.

29-го решено, что 30-го они переберутся в Чистополь, где нет ничего конкретного, но обещают.

30-го утром Марину Ивановну навестили писательницы Саконская и Ржановская и отговорили ее ехать в Чистополь, ибо здесь, в Елабуге, есть верная работа, и Марина Ивановна по их совету пошла узнавать про эту работу в огородном совхозе...

29-го решает ехать, 30-го — не ехать, а 31-го...

Но почему именно 31-го? Почему ни днем раньше, ни днем позже? Значит, все же что-то должно было случиться в то утро или накануне, что-то непоправимое, тяжкое, что переполнило чашу, что послужило толчком? Что это было? И поныне, спустя 40 лет, все еще раздаются эти недоуменные вопросы.

А может, ничего и не произошло ни в то утро, ни за день, ни за два? Может, все, что могло произойти, произошло уже значительно раньше?

А что, собственно говоря, произошло тогда, 28 декабря 1925 года, в ленинградской гостинице «Англетер», что могло заставить Есенина просунуть голову в петлю именно там и в тот день? Разве не могло это случиться вчера, завтра и вовсе не в Ленинграде, а в каком-нибудь другом городе, в другой гостинице, в Киеве, например, Одессе или в Харькове?! Разве не было это обусловлено ходом всей его жизни: его бесприютностью, неприкаянностью, сиротством; вечными скитаниями: что ни неделя — иной город, иная гостиница, иной номер, иная или все та же компания собутыльников, которая везде и всюду настигала его, и он не мог от нее оторваться...

А Маяковский?! Лиля уверяла, что, будь она тогда в Москве, а не за границей, этого бы не случилось, она сумела бы удержать Владимира Владимировича. Ну, было бы не 14 апреля, а 23 июля или 2 октября, было бы другое число, другой день, другой месяц, может быть, даже другой год, но все равно было бы... Она сама говорила, как часто Маяковский возвращался к теме самоубийства, и был даже случай, когда он позвонил ей и сказал, что он решил покончить с собой, и она гнала извозчика, чтобы успеть к нему, и успела и застала его в полной прострации: он сознался, что револьвер дал осечку...

Самоубийство «не там, где его видят, и длится оно не спуск курка...» — говорила Марина Ивановна.

Может, в то утро 31 августа и было всего лишь то, что Мура не было дома. И, вообще, что она осталась одна в той неприютной елабужской избе, где всегда за перегородкой, за занавеской возилась хозяйка, или хозяин что-то делал, или вертелся под ногами их маленький внук. С того самого дня, как она бежала от бомбежек из Москвы с Покровского бульвара — на пароходе, в общежитии, в этой избе, в чистопольских чужих комнатах, — она всегда была не одна, все время на людях, посреди той людной пустоши, а тут вдруг одна, и случай такой мог подвернуться не скоро, и это — судьба... И был еще крюк, тот крюк или гвоздь, вбитый в сенях в потолочную балку, и, может, даже второпях ей не надо было его искать, может, она приметила его еще раньше... «Никто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк... Я год примеряю — смерть...» — это записала она в своей тетради осенью 1940-го — значит, с Болшево... Но еще до Болшево, еще тогда, в Париже, когда она стояла в церкви на панихиде по Волконскому и плакала, и к ней никто не подошел, и все проходили мимо... — она сказала Слониму:

— Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура. А ступив на борт советского парохода, увозившего ее из Гавра в Россию, она поняла, что погибла, что это конец...

— Мне в современности места нет!

Земля не вмещала... Не было места там, в эмиграции, за рубежом, но не было места и здесь!..

Всю жизнь с протянутой рукой, топча свою гордость, прося подаяния! Там, у тех меценатов — Цейтлин, Андронниковой-Гальперн, чешское пособие Масарика. Здесь— Литфонд, Союз писателей! Прописка, курсовка, жилье, крыша над головой. Никто не догадается, никто не поможет, никто сам не подаст...

— Бог все меня испытывает — и на высокие мои качества: терпение мое. Что Он от меня хочет?

— Жизнь, что я видела от нее кроме помоев и помоек... Это сказала она там, в эмиграции, а что же она могла сказать здесь, в России, теперь, в 1941-м?! Когда у нее отняли семью, когда она не знала, что с ней будет завтра, когда она не имела постоянного места жительства, когда она всюду бывала прописана временно!

С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше, вроде того стада, которое на каждой изгороди оставляет по клочку пуха...

И, между прочим, всю жизнь, как назло, как в насмешку, никакой определенности, никакого — sécurite 11! С места на место — Россия, Чехия, Франция! Сколько одних деревень сменила она под Прагой — Мокропсы, Мокропсы Дольние, Мокропсы Горние, Иловищи, Вшеноры и прочие, прочие. А в Париже — из одного рабочего предместья, с одной окраины на другую в поисках все более дешевых, все более доступных квартир. Сколько разных адресов стоят на ее письмах! А здесь, в Москве, — Болшево, Мерзляковский, Голицыно, Мерзляковский, улица Герцена, Мерзляковский, Покровский бульвар. И дальше — Елабуга, неведомая, дальняя, устрашающая...

И она стронется с Покровского бульвара, уже полностью утратив чувство реальности, несясь навстречу своей гибели в каком-то мистическом отчаянии и в то же время с библейской мудростью осознавая — сейчас уже судьба! Как в том сне, который видит она еще в Париже и записывает в своей тетради: «...лечу вокруг земного шара, и страстно — и безнадежно! — за него держусь, зная, что очередной круг будет — вселенная: та полная пустота...» и «было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое...»

И если это могло служить утешением, то и тут, наяву, в этой жизненной яви она сознавала — ни остановить, ни изменить: роковое... И как часто в письмах, разговорах в эти последние российские дни проскальзывает у нее тема рока, судьбы...

Она торопится встречаться — любить:

— Я вас нежно и спешно люблю. Я не долго буду жить. Знаю...

И когда началась война:

— Как бы мне нужно было сейчас поменяться местами с Маяковским!

И плывя уже в Елабугу по Волге, по Каме, стоя у борта парохода:

— Вот так — один шаг, и все кончено...

Гибель и смерть казались ей неизбежными — вопрос в месяцах, а не в годах жизни...

Блок говорил: «Быть лириком — жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь и ничего не останется...» Марина Ивановна знала об этом еще смолоду. Еще в 1919 году, похоронив Стаховича, она писала: «Кем бы ни был мне мертвый, вернее: как мало бы я ему, живому, ни была, я знаю, что в данный час (с часа, кончающегося с часами) я ему ближе всех. Может быть — потому, что я больше всех на краю, легче всех пойду (пошла бы) вслед...»;

И Сергей Яковлевич в Париже в 1924 году скажет: «Земля давно ушла из-под ее ног».

Она не умела просто жить, жить, чтобы жить, не умела длить день, ей всегда была нужна сверхзадача. Она была слишком русской, а как говорил Борис Леонидович Тарасенкову: «Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представляется легким и обыденным...» Да, ей всегда была нужна сверхзадача. А какая теперь была сверхзадача?

Творчество?

— Я свое написала, могла бы еще, но свободно могу не.

Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено...

Семья?

Но семьи нет, она уже ничего не может для тех двоих. В своем сентябрьском дневнике, когда она писала, что она уже «год примеряет смерть», она тут же себя обрывает:

— Вздор. Пока я нужна... но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!

Тогда еще могла! Теперь уже действительно «ни-че-го нельзя, — nichts — rien!» Даже посылку послать. Мур? Но она не может заработать ему даже на кусок хлеба!.. И эта ужасающая ее Елабуга, и этот Чистополь...

Ведь, несмотря на свою неумелость, неприспособленность к жизни, робость, о которой она так часто поминает, ранимость, она всегда была волевым началом в семье, она управляла, она вела семью, она решала, и Сергей Яковлевич всегда подчинялся ее решению, не говоря уже о детях! Она всегда знала что и как, и благодаря своим неисчерпаемым физическим силам, выносливости и жизнестойкости — это при том, что всегда была на краю, — умела сохранять равновесие! А тут больше, дольше уже не смогла...

Мур потом уже, спустя два года, пройдя через многие испытания, узнав, что такое голод, нужда и отчаяние одиночества, напишет: «Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю, она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение... Но как я понимаю ее теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого её слова, каждого поступка, включая самоубийство...»

Был ли уход Марины Ивановны из жизни проявлением силы или наоборот, верх одержала слабость ее? Оставим в стороне этот вечно длящийся спор...

Что нам известно, что нам дано знать о тех терзаниях, тоске, отчаянии, сомнениях, которые раздирали душу Марины Ивановны последние елабужско-чистопольские дни!.. Нам остается только низко склонить голову перед мукой ее, перед страданиями, которые выпали ей на долю...

И невольно приходят на память нерусские стихи так любимого ею Рильке, написанные по-русски:

Я так один. Никто не понимает молчанье:
голос моих длинных дней
и ветра нет, который открывает
большие небеса моих очей...

Но еще там, еще на Каме, в те последние дни она по инерции продолжает бороться, она' ищет выхода из тупика, она не сдалась еще смерти! Есть Чистополь! Она едет в Чистополь, она добивается этого Чистополя, можно и Чистополь, но, побыв в Чистополе несколько дней, она понимает: Елабуга — Чистополь, Чистополь — Елабуга — все едино: тупик!.. И тут и там заработать ей нечем, и никто денег на жизнь не подаст. Она цепляется за место судомойки, как утопающий за соломинку, судомойкой в столовой, может быть, она и сумеет как-то прокормить Мура, но места судомойки нет... Ничего определенного нет в Чистополе. И все же она собирается в Чистополь. Мур хочет в Чистополь, ему представляется Чистополь лучше Елабуги, все же это второй город в Татарской республике после Казани, и потом там писательская колония... Хорошо, она согласна и в Чистополь, она переедет в Чистополь, но в сумке 50 рублей! Переезд, перевозка багажа, она потратится на дорогу, а что дальше?! Ей в Чистополе все объяснили про Чистополь, оттуда все, с кем она встречалась, стремятся уехать и уедут, там могут жить, не бедствуя, только такие, как их прозвали, «помещики»: у них деньги, они сняли дома, запаслись дровами, скупают на базаре продукты, набивают погреба. Или те, у кого есть мужья, кто будет присылать деньги или, на худой конец, аттестат! А что у нее? Откуда?..

А тут вдруг 30-го, в тот день, когда она уже собиралась в Чистополь, ее уверяют — в Елабуге есть верная работа в овощном совхозе, и ее уговаривают остаться. Ее так легко уговорить, она уже совсем потеряла волю, она уже не знает как быть, за что ухватиться... Она идет в этот совхоз. Может, и верно, работа там была, но какая могла быть работа в овощном совхозе — разнорабочей?! Выкапывать картошку, свеклу, таскать корзины, мешки, грузить на подводы. А там пойдут осенние дожди, грязь по колено, пять километров туда, пять обратно, да там целый день в грязи на ветру, на холоде... Может, и выдержала бы? Все выдержала бы семижильная гордость!.. Ну, а зарплата, что бы получила она за этот каторжный труд? Какая могла быть зарплата в овощном совхозе в те военные дни? Что, на эту зарплату можно было прокормить Мура? Да и работа-то была небось сезонная. А дальше что? Снова тупик! Дальше Мур с ней пропадет, пока она жива, никто ничего за нее не сделает, никто не поможет, никто не подаст! Когда он будет один, не оставят! Не смогут, не посмеют не помочь!.. А она ничего уже не может...

«Смерть страшна только телу. Душа ее не мыслит. Поэтому, в самоубийстве, тело — единственный герой».

«Героизм души — жить, героизм тела — умереть».

Героизма души — жить — больше не было...

31 августа выпало на воскресенье. И воскресенье это, как и все дни в течение всей войны, началось сводкой с фронтов. В шесть утра сводку эту уже ждали. На перекрестках дорог, на площадях, у зданий горисполкомов, сельсоветов, правлений колхозов, совхозов, со столбов, с деревьев, с крыш свисали длинные узкие рупора, похожие на те трубы, в которые на картинах средневековья архангелы извещают о Страшном суде. Под трубами стояли уже люди, и из труб несся голос Левитана и по всем весям и долам разносилось — «от Советского Информбюро...» В Елабуге этот голос несся не только с берегов, но и на берега — с пароходов и барж. «От Советского Информбюро...»:

«В течение ночи на 31 августа наши войска вели бои с противником на всем фронте».

И после паузы:

«Разведчики донесли о подходе крупных германских частей к переправе через реку Д...»

Расходились молча и хмуро. Что река Д. — река Днепр, всем было ясно.

31 августа Елабужский горсовет призвал всех жителей выйти на расчистку посадочной площадки под аэродром. Обещали выдать каждому по буханке хлеба — хлеб был уже в цене. От семейства Бродельщиковых пошла хозяйка, Анастасия Ивановна, от Цветаевой — Мур. Должно быть, перед уходом Марина Ивановна накормила его завтраком, она была с утра в фартуке, как и обычно, когда занималась домашними делами.

Потом собрался на рыбалку хозяин. Он сказал Марине Ивановне, что они с внучком пойдут на реку, и ему показалось, она вроде бы даже обрадовалась, что они тоже уходят.

Она осталась одна...

Она торопилась — боялась, вдруг кто вернется.

Второпях написала:

«Мурлыга! Прости меня но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

      «Дорогие товарищи!

Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.

Я хочу чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр. Асеева на конверте.

Не похороните живой! Хорошенько проверьте».

«Дорогой Николай Николаевич!

Дорогие сестры Синяковы!

Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.

У меня в сумке 150 р. и если постараться распродать все мои вещи

В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы.

Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает.

А меня простите — не вынесла.

МЦ

Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива если бы он жил у вас.

Уедете — увезите с собой.

Не бросайте»

Потом...

Потом — все со слов хозяйки, хозяина. Разным говорилось чуть разное. Но суть-то одна...

Вернулась хозяйка. Дверь была замкнута из сеней, она просунула в щель руку, отворила. Вошла... Может быть, закричала, может быть, кинулась к соседям...

Собрался народ.

Притронуться к Марине Ивановне боялись. Она так и висела в сенях...

Кто-то побежал в милицию, кто-то к врачу. Но ни из милиции, ни из больницы никто не спешил.

Вынул Марину Ивановну из петли прохожий. Ее положили.

Твердое тело есть мертвое тело:

Отяготела...

Наконец явилась милиция. Явился врач. Марину Ивановну покрыли простыней, увезли в усыпальницу.

Сделали обыск в той комнатушке за перегородкой, за занавеской, где было ее последнее пристанище. Нашли три записки.

Мур вернулся почти сразу после хозяйки, увидел толпу, в дом его не пропустили, сказали о случившемся. Он повернулся и ушел...

В 1956 году Аля записала в своей тетради:

«Димка Сикорский плохо помнит, что и как было тогда в Елабуге. Для него 15 прошедших лет — срок большой. Многое путает, он, например, был уверен, что хоронили маму зимой и даже когда-то написал стихи об этих зимних похоронах.

Но вот что у него сохранилось в памяти: он в елабужском кино смотрит «Грозу». На экране раскаты грома и безумное лицо Катерины. И с раскатами грома дикий крик: «Сикорский!» Это Мур прибежал за ним в кино. Димка выскочил. Мур рассказал ему о мамином самоубийстве.

Дальше Димка помнит, как в Елабужском совете он добивался и добился разрешения на похороны, а это, говорил он, было очень трудно, в соседнем лагере военнопленных была эпидемия, и вообще смертность среди населения была велика, и почему-то ограничивали количество похорон на кладбище».

Александр Соколовский, сын писательницы Саконской, которая была у Марины Ивановны 30-го и уговаривала ее остаться в Елабуге, тоже мало что помнил. Помнил, что Мур после смерти матери держался внешне спокойно, был, пожалуй, еще более замкнут, чем обычно, и взгляд его, как всегда, был холоден и, быть может, даже стал еще более холодным. Запомнилось ему, что тот сказал:

— Марина Ивановна поступила логично...

Вадиму Сикорскому:

— Марина Ивановна правильно сделала, у нее не было иного выхода...

Эту фразу Мур будет потом повторять всем, отметая дальнейшие расспросы, оправдывая поступок матери и почти всех отталкивая этим от себя и приводя в ужас обывателей и слабонервных. И никому не будет приходить в голову, что навязала эти мысли ему сама Марина Ивановна, слишком часто в последнее время убеждая его в безысходности своей жизни...

Сикорский говорил, что Мур ночевал у него, Соколовский — что у них. Мур провел еще в Елабуге три ночи — мог ночевать и у того, и у другого. И оба вспоминали, что ночью он метался, стонал и, быть может, вовсе не спал. Спустя полтора года из Ташкента Мур напишет: «Самое тяжелое — одинокие слезы, а все вокруг удивляются — какой ты черствый и непроницаемый...»

Соколовскому тоже смутно припоминалось, что городские власти не давали разрешения хоронить Марину Ивановну на кладбище и шел разговор о какой-то общей могиле и он ходил по разным учреждениям. Может, они даже и вдвоем ходили, Вадим и Соколовский. Все хлопоты легли на плечи этих трех мальчишек, которым было тогда по шестнадцать-семнадцать лет.

Свидетельство о смерти было выдано Муру 1 сентября. В графе «род занятий умершей» написано: эвакуированная!

Хоронили 2 сентября. Эта дата взята из дневника Мура. Хоронили на средства горисполкома, и это тоже отмечено Муром.

Повезли прямо из усыпальницы, из больничного морга, в казенном гробу, повезли по пыльной дороге туда вверх, в гору, где темнели сосны.

Кто провожал ее в последний путь? Кто шел за гробом? Не все ли равно!

...Гроб: точка стечения всех человеческих одиночеств, одиночество последнее и крайнее...

Могила затерялась.



Примечания

6. Нейгауз.

7. Евгения Лурье — первая жена Пастернака.

8. Нина Табидзе — жена поэта Тициана Табидзе, погибшего в 1937 г.

9. Письмо написано в 1948 г. в Рязань, где Але после отбытия срока в лагере было разрешено жить.

10. В 3-м выпуске «Встречи с прошлым». М., 1973, стр. 304, напечатано, что в тетради А. Крученых Мур 6-го октября 1941 г. написал — прибыли они с матерью в Елабугу 17-го.

11. Защищенность, уверенность в завтрашнем дне (фр.).




(источник — М. Белкина «Скрещение судеб»,
М., «Книга» 1988 г.;
М., «А и Б» 1999 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед