Назад | Оглавление книги | Вперед


Мария Белкина

«Скрещение судеб»


Безмерность в мире мер



Здесь, в Голицыно, впервые после своего возвращения в Советский Союз Марина Ивановна попадает в литературную среду. Здесь возобновляются старые знакомства, здесь находят ее письма москвичей, с которыми она встречалась еще когда-то до эмиграции. Отсюда, из Голицыно, идут ее ответные послания. Здесь, в Голицыно, заводятся и новые знакомства.

Обед в два, ужин в семь, завтрак в счет не идет, завтракают кто когда, и каждый спешит, не задерживаясь, не расплескиваясь на разговоры, к себе в комнату, к рабочему столу. Комнаты малы, комнат мало, и хотя в каждую втиснуты и кровать и диван, но чаще всего сюда, в Голицыно, приезжают в одиночку, без жен — работать. Конечно, бывают и исключения. К обеду в столовой за табльдотом собирается человек двенадцать — пятнадцать. Стол накрывают по-домашнему и суповую миску ставят на стол, когда все уже в сборе, и потому обитатели дома стараются не заставлять себя ждать.

И ровно к означенному часу, скинув верхнюю одежду в маленькой и тесной передней, где стоит старое трюмо с подзеркальником, заваленным шапками, и вешалка горбится и скрипит под тяжестью шуб, — Марина Ивановна с Муром появляются в столовой.

Он массивный, высокий, с маской высокомерия и даже надменности, за которой, быть может, он так старательно пытается скрыть свои всего лишь пятнадцать лет от роду. Она ему по плечо, нет, все-таки чуть выше, худая, Нервная, «светлошерстая... — и даже весьма светлошерстая!..» Общий поклон, и они усаживаются на свои места. У каждого за столом свое место, своя салфетка в кольце.

Кстати, тогда, в ту зиму, в Москве с возмущением говорили о недостойном поведении в голицынской столовой В. М. Волькенштейна. Он был драматургом, театральным деятелем. Марина Ивановна знала его еще в предреволюционные годы, он был когда-то мужем Софьи Парнок, которой она увлекалась; в 1920-м в письме к Евгению Ланну она поминает о нем, что он пришел к ней на Борисоглебский, просил устроить какую-то его пьесу; известно, что в 1921 году осенью они вместе ездили в Кремль к Луначарскому ходатайствовать о голодающих писателях, живших в Крыму. Словом, они были давние знакомые. И вот теперь, в декабре 1939-го, когда Марина Ивановна и Мур впервые переступили порог столовой в голицынском Доме писателей, то хозяйка Дома Серафима Ивановна предложила им занять два свободных места за столом, и эти места оказались как раз рядом с Волькенштейном. Но Волькенштейн не только не ответил на приветствие Марины Ивановны и сделал вид, что он с нею не знаком, но тут же выскочил из комнаты и потребовал, чтобы хозяйка пересадила его подальше, по другую сторону стола...

Да, Марину Ивановну многие боялись и избегали с ней встречаться. Недавно поэтесса Надежда Павлович, совсем уже старенькая, говорила мне с грустью, что ей тогда, в те годы, очень хотелось общаться с Мариной Ивановной, но она боялась и поражалась смелости переводчицы Нины Яковлевой, которая не только встречалась с Мариной Ивановной один на один, но и приглашала к себе гостей, когда та у нее бывала. А Вера Звягинцева рассказывала, как однажды к ней позвонила Мария Гринева, актриса. Та самая Маруся Гринева, что весной 1922 года вместе с дочкой Ирой и Майей Кудашевой, впоследствии женой Ромена Роллана, пришла на Борисоглебский проводить уезжавшую из Москвы в эмиграцию Марину Ивановну. Так вот, эта Маруся Гринева в 1939 году на трамвайной остановке неожиданно увидела Марину Ивановну на подножке уже уходившего трамвая. Она страшно обрадовалась, захотела было увидеться с ней, но убоялась и попросила Звягинцеву передать Марине Ивановне, что она по-прежнему любит и ее и Сережу, однако у нее на руках больная дочь, а она работает в театре, и если там узнают, то у нее будут неприятности...

А сводная сестра Марины Ивановны Валерия Ивановна1, по словам Али, «не пожелала знаться с сестрой, вернувшейся из эмиграции, и даже не подошла к телефону, когда она ей позвонила». Правда, у Валерии Ивановны был трудный характер, она была вся в Иловайского, вся из «Дома у Старого Пимена», и потом она не любила Марину Ивановну еще с детства.

А Елизавета Тараховская, встречавшаяся с Мариной Ивановной в Голицыно, говорила, что многие писатели игнорировали ее и даже не здоровались. О том же рассказывала мне и сценаристка Екатерина Виноградская.

И, тем не менее, как мы увидим из дальнейшего, у Марины Ивановны было много добрых знакомых и много дружеских домов в Москве, в которых она бывала. Быть может, одни из тех, кто с ней общался, превозмогали свою боязнь, а другие просто не догадывались, что им надо бояться. Во всяком случае, ни намеков, ни каких-либо разговоров на эту тему я не слышала ни от Асмусов, ни от Вильмонтов, ни от той же Яковлевой, ни от Пастернака. Никогда на это не намекал и Тарасенков, а что касается меня, то я как раз и принадлежала к тем, кто не догадывался, что следует бояться, и происходило это отнюдь не от храбрости, а от полного непонимания того времени...

В голицынской столовой после обеда Марина Ивановна иногда задерживалась, чтобы побеседовать с теми, кто был ей мил. Посуда со стола быстро убиралась. Кто-то расставлял шахматы, кто-то просматривал свежие газеты, кто-то уединялся в уголке. Гостиной, библиотеки, где бы можно было провести время, тогда не было — только эта столовая. Можно было, конечно, подняться наверх в комнату к знакомым, но и там приходилось говорить вполголоса, ибо дача эта, принадлежавшая ранее известному театральному антрепренеру Коршу, была пригодна для одной семьи, и стены были слишком звукопроницаемы, а сосед мог либо отдыхать, либо снова скрипеть пером...

Велись споры о жизни, о литературе. У Марины Ивановны есть одна интересная запись, сделанная в те дни:

«...Еще был спор (но тут я спорила — внутри рта) — с тов. Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что — да и что таковую пишет, потому-что все — тема. («Мне кажется, каучук нуждается не в поэмах, а в заводах», — мысленно возразила я.) В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это — самое бедное место на всей земле. И это место — свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму — в полной чистоте сердца, от души и для души.)»

Но чаще всего Марина Ивановна шла после обеда гулять в лес, шла с Ноем Григорьевичем Лурье, или с Веприцкой, или с Тагером, Тараховской, Москвиным и его женой Таней Кваниной. Наверное, и еще с кем-то, кому она симпатизировала, но о других я не слышала. Мур отправлялся делать уроки или шагал следом, молчаливый, сосредоточенный, время от времени встревая в разговор на равных.

«Довольно интересную жизнь я вел в период моего пребывания в Голицыно, около Дома отдыха писателей (в период времени декабрь — лето 1939—1940 гг.), — писал Мур Але в лагерь потом уже, в 1941 году, весной. — Ходил я там в сельскую школу, брал уроки математики у завуча, а прямо после школы приходил в Дом отдыха, где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей, все это составляло порой интересное зрелище».

Менялись лица... Сколько их, не только достойных — разных, — сменилось за те месяцы, которые Марина Ивановна провела в Голицыно. А как избалована она была когда-то: какие личности — не лица, — встречались на ее пути! Однажды она обронила фразу:

— Боже мой, подумать только, за одним столом сидели Блок, Белый, Ахматова, Мандельштам, Маяковский, Бальмонт, Есенин, Пастернак! Какой был пир!..2

Да, конечно, в Голицыно тогда такого «пира» не было. Но все же среди обитателей этого дома встречались и высокие интеллектуалы. Таким был, например, Иван Кашкин, переводчик Хемингуэя, умный, тонкий, эрудированный. К сожалению, безнадежно больной человек. Жил там одно время критик Замошкин, который нравился Марине Ивановне. И Корнелий Зелинский, казавшийся ей почему-то огромного роста. Он отлично знал поэзию и в частных беседах волен был высказывать свои пристрастия. Он тогда еще не написал рецензию для Гослитиздата на книгу Марины Ивановны, которую она начала готовить там, в Голицыно. Но он еще напишет и объявит эту книгу формалистической и непонятной советской молодежи... Обитал там и милый сердцу Марины Ивановны Ной Григорьевич Лурье. Она огорчалась, что «последнее время мы мало были вместе, а вместе для меня — вдвоем, могу и втроем, но не с такой нравоучительной женой...»

Ной Григорьевич оставил нам страничку воспоминаний о том времени:

«Зимой 1939—40 г., живя в Голицыно, я ежедневно встречался с Мариной Цветаевой, которая, как и я, одно время жила3, а затем столовалась в Доме творчества. Марина Ивановна любила поговорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные совершенно беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос — громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общения с нею, как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии.

После обеда, после ужина я часто присаживался возле нее.

Она рассказывала о жизни русских писателей за границей, о своих встречах с Маяковским, которого считала большим «органически-революционным поэтом», но «почему-то не очень счастливым, несмотря на то, что у него, казалось, было все, что нужно для счастья: согласие с временем, талант, дерзание и даже такая житейская черта, как отсутствие щепетильности».

Марина Ивановна, по-видимому, ценила эти наши беседы, огорчалась, когда я, случалось, проводил досуг не с нею: играл в шахматы и т. п.

Одна наша встреча особенно запомнилась. Как-то, проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти погулять.

День был чудесный: солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, затем по заснеженному лесу, лишь изредка обменивались несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами. Но душевная неурядица, тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы ее успокоить такими средствами.

— Нехорошо мне. Ной Григорьевич, — неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. — Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой, сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась более чужой, чем там. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была Родина. Когда я приехала сюда, у меня и мечту отняли.

Так приблизительно она говорила. Я пытался ее успокоить. Положение трудное, напряженное. Бдительность часто выражается в неопределенной и даже болезненной подозрительности. Со временем, надо надеяться, это пройдет. Она была безутешна.

— Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд.

На обратном пути, когда мы уже вступили в поселок, нам встретился старик, очевидно, из местных жителей, коренастый, сильный мужик с очень выразительным, умным лицом. И вдруг Марина Ивановна, глубоко задышав, жарко, почти в бредовом состоянии, прошептала:

— Какой он зрячий! Я его как Родину люблю...» Я с величайшим уважением относилась к Ною Григорьевичу, но, к сожалению, подлинника его рукописи не видела, а только машинописную копию, которую, потом уже, пустила по рукам его «такая, — как говорила Марина Ивановна, — нравоучительная жена». Но последняя фраза: «Я его как Родину люблю...» — представляется мне какой-то очень не свойственной Марине Ивановне. А в моей тетради отмечен один разговор: в те годы уж очень часто произносилось слово «Родина», и к месту и не к месту, на всех плакатах, во всех речах по радио, с трибун, и Марина Ивановна заметила, что как нужно бережно уметь обращаться со словом и как страшно всуе его употреблять: «Слово может перестать звучать!..»

Есть и еще одна коротенькая запись о том времени — Елизаветы Тараховской. Она продиктовала ее незадолго до смерти, будучи уже совсем слепой. Ее первая встреча с Мариной Ивановной произошла в 1915 году, когда Лиза Тараховская была еще гимназисткой и жила у своей сестры Софьи Парнок, у которой Марина Ивановна часто бывала в Хлебном переулке, а та у Марины Ивановны в Борисоглебском — оба эти переулка расположены неподалеку друг от друга, на Поварской.

«...Вторая встреча произошла у меня с Мариной в Голицыно после того, как она вернулась из-за границы, — писала Елизавета Тараховская. — В то время все настоящие люди, как, например, Маршак, Тарковский, Левик4 и многие другие, ценя ее талант, устраивали ее блестящие переводы с грузинского и др. языков в журналы и издательства. Но многие трусы и подхалимы боялись того, что она бывшая эмигрантка, ее игнорировали и с ней не здоровались. Из золотоволосой, юной Марины она превратилась в седую старуху. Я подошла к ней, напомнила ей о наших встречах в Хлебном переулке и в Коктебеле, возвратила ей подаренную мне фотокарточку, где она была снята вместе с крохотной Алей. Она была этим очень растрогана. Марина всегда относилась ко мне дружественно и подарила мне на память свои книги, которые были украдены во время войны. Она дала мне прочитать свою прозу, посвященную некой актрисе Зое5 Голлидэй, преклонявшейся перед Мариной и обожавшей ее. Прочитав эту рукопись, я спросила: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». Она ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». И, действительно, она заслужила это право, так как была необыкновенным существом, к которому все обычные мерки были неприменимы. Запомнился мне и еще один разговор. Я спросила: «Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?» — «Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном», — ответила она. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».

К сожалению, это все, чем мы сейчас располагаем. Но и тут на помощь приходит нам сама Марина Ивановна: она писала письма из Голицыно — Гольцеву, мы с ними уже знакомы; подбрасывала под дверь записочки Шагинян, когда той не было в комнате, одну по поводу дров мы тоже знаем, а эти две — о переводах:

«Милая Мариэтта Сергеевна, сегодня Вы в моем сне мне упорно жаловались, что Вам все (каждая вещь) стоит 10 руб.

Проснувшись, я задумалась — дорого ли это или дешево.

2) Давайте мне Ваши темные места (Низами), я сейчас жду перевода и более или менее свободна. Давайте мне и текст и размер, но размер не нарисованный, а написанный — любыми, хотя бы бессмысленными русскими словами.

И последняя записка: «Я бы не решилась изменить ударение амбра, особенно в рифме. В общем — очень хорошо, есть чудные места, но ужасны (не сердитесь!) субстанция и акциденции. Конечно работа громадная: гора!»6

Есть письма к Меркурьевой, Мочаловой, Москвину, Кваниной, Кочеткову, Сомову, Павленко, Тагеру, Тарковскому, есть открытка к Вильмонту, быть может, и еще кому-то она писала, но те письма пока нам неизвестны.

Здесь, в Голицыно, сразу по приезде Марины Ивановны из Москвы начинаются и ее увлечения... Тогда я этому не очень верила и принимала все скорее за сплетни, до которых так охоча литературная среда, и хотя сама была свидетелем этих увлечений, но старалась не замечать их и злилась, когда при мне, вдруг понижая голос, начинали это обсуждать и осуждать, а заодно и прежние ее романы. Для меня Марина Ивановна была — гениальным поэтом и старой женщиной, и мне казались эти разговоры и намеки оскорбительными для нее.

Теперь, когда все отошло в глубь времени и стало явью, когда опубликованы тома ее писем ко многим из тех и о тех, кем она когда-то увлекалась, а увлекалась она часто, и письма эти стали литературой, а она сама не той, еще живой, ходившей между нами, а лишь явлением литературы, — теперь мне представляются те увлечения ее в Голицыно и в Москве такими для нее естественно закономерными, а то, что мне и подобным мне она казалась старой, то это происходило лишь потому, что сами мы были тогда так молоды! А она давно была уже без возраста. Об этом «без возраста» она упоминала, между прочим, еще и в тридцать лет...

А что касается ее души, то ее хватило бы на нас на всех. Душа ее была неистребима, она не сумела бы и не успела бы ее истратить, живя хоть до ста лет. А жить для нее — значило любить. «Без этого (любви) я вообще не живу...»

Между любовью и любовью распят
Мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.

И это отнюдь не поэтическое преувеличение, так длилось всю ее жизнь... И мерить ее общими мерками, как homo mediocris7, бессмысленно.

«Я ничего не написала о людях, но в конце концов я никого сильно не полюбила за это лето, а только это — важно...»

Только это важно, ибо это рождает стихи. «Каждая моя строка — любовь»... Но любовь — это тоже творчество, и она творит эту любовь с той силой фантазии, темперамента, таланта, которые отпущены ей природой. При полной зрячести ума — творит вслепую, не видя, не желая видеть кто есть кто. «Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители». То есть таким, каким задумала его она сама. И зачастую она творит заочно, в письмах, не зная вовсе человека, которого творит, да, собственно говоря, ей это и ни к чему. Вспомним хотя бы разговор из «Повести о Сонечке», когда Сонечка поет песенку «Кавалер барышню хочет украсть...» И Марина Ивановна произносит:

«Он ее уже украл и потом увидел, что — не за чем было.

Сонечка, ревниво: — Почему?

Я: — А потому, что это был — поэт, которому не нужно было украсть, чтобы иметь. Не нужно было — иметь...»

«Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне.

А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же...» Начиная волшебную игру словом в письме, она заигрывается до наития стихий, а, собственно говоря, это-то наитие стихий ей и было столь необходимо. В одной из своих блистательных статей о литературе, говоря о том, что такое гений, она точно сформулировала, что есть она сама:

«...высшая степень подверженности наитию — раз, управа с этим наитием — два. Высшая степень душевной разъятости и высшая — собранности. Высшая — страдательности и высшая — действенности.

Дать себя уничтожить вплоть до какого-то последнего атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет — мир»,

Мир — ее стихов!.. И каждый раз наитие стихий, и полная разъятость души, и самоуничтожение до последнего атома, и полная сосредоточенность в работе! Все ее лирические стихи имеют точных адресатов. Одних она упоминает и посвящает им стихи, потом снимает имя и посвящает эти же стихи другим. Не важен возбудитель — важен результат. А о возбудителе она писала: «Память моя — все помнит, сердце же — когда прошло! — НИЧЕГО... Я просто скажу: «Это была другая» — и может быть:

«Я с ней не знакома...»

Есть одно письмо, которое она пишет Александру Бахраху в 1923 году, и мне представляется, что в этом письме с наибольшей ясностью и откровенностью она высказывает свое credo и говорит о трагедии ненахождения того, что ищет, что ищут многие и так же не находят, смиряясь с тем, что им предоставляет жизнь... Но Марина Ивановна не из тех, кто соглашается смириться!

«Милый друг, последнее десятилетие моей жизни за тремя-четырьмя исключениями — сплошная Prager Diele8. Я прошла жестокую школу и прошла ее на собственной шкуре (м. б. на мне учились, не знаю!). Двадцати лет, великолепная и победоносная, я во всеуслышание заявляла: «Раз я люблю душу человека, я люблю и тело. Раз я люблю слово человека, я люблю и губы. Но если бы эти губы у него срезали, я его бы все-таки любила».

И десять лет подряд в ответ непреложно:

— «Это Романтизм. Это ничего общего с любовью не имеет. Можно любить мысль человека — и не выносить формы его ногтей, отзываться на его прикосновение — и не отзываться на его сокровеннейшие чувства. Это — разные области. Душа любит душу, _губы любят губы, если Вы будете смешивать это, упаси Боже стараться совмещать», Вы будете несчастной».

Милый друг, есть доля правды в этом, но постольку, поскольку Вы — цельное, а другой — раздробленность. В большинстве людей ничто не спевается, сплошная разноголосица чувств, дел, помыслов: их руки не похожи на их дела и их слова — на их губы. С такими, т. е. почти со всеми, эти опыты жестоки и напрасны. Кроме того, по полной чести, самые лучшие, самые тонкие, самые нежные так теряют в близкой любви, так упрощаются, так грубеют, так уподобляются один другому и другой третьему, что — руки опускаются, не узнаешь: Вы ли? В вплотную любви в пять секунд узнаешь человека, он явен — и слишком явен! Здесь я предпочитаю ложь. Я не хочу, чтобы душа, которой я любовалась, которую я чтила, вдруг исчезла в птичьем щебете младенца, в кошачьей зевоте тигра, я не хочу такого самозабвения, вместе с собой забывающего и меня. Была моложе — ранило, стала старше — ограничилась высокомерным, снисходительным (всегда страстным) любопытством. Я стала добра, но за такую доброту, дружочек, попадают в ад. Я стала наблюдателем. Душа, укрывшись в свой последний форт, как зверь наблюдала другую душу — или ее отсутствие. Я стала записывать: повадки, жесты, словечки, — когда в тетрадку, когда поглубже. Я убедилась в том, что именно в любви другому никогда нет до меня дела, ему дело до себя, он так упоительно забывает меня, что, очнувшись, — почти что не узнает. А моя роль? Роль отсутствующей в присутствии? О, с меня в конце концов этого хватило, я предпочла быть в отсутствии присутствующей (это мне напоминает молитву о «в рассеянии — сущих») — я совсем отбросила эту стену — тело, уступила ее другим, всем.

Но в глубокие часы души... все мои опыты, все мои старые змеиные кожи — падают. Любя шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его ствола и листвы: ибо — листвой шумит, стволом — растет! Все эти деления на тело и дух — жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие. О, упомянутые «Prager Diele» этим цвели... Здесь сплошной расчет. Совместительство, как закон, трагедия, прикрытая шуткой, оскорбления под видом «откровения». — Я просто устранилась, как устраняюсь всегда при заявлении: «то-то и то-то я в Ваших стихах принимаю, того-то и того-то — нет». Это — деление живого, насилие, оскорбление, я не могу, чтобы во мне выбирали, посему: изымаю себя из употребления вовсе, иду в мои миры, вернее, вершу свой мир, заочный, где я хозяин!»

Александр Бахрах — она с ним не знакома, она не встретила его тогда в Берлине. Она уже позже в Праге, вернее в деревне под Прагой, прочтет его рецензию на свою книгу «Ремесло». Рецензия ей понравится, и 9 июня 1923 года она напишет ему первое письмо. Потом письмо вслед за письмом...

«...Я не знаю, кто Вы, я ничего не знаю о Вашей жизни, я Вами совершенно свободна, я говорю с духом...

...Я хочу от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком — и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров...

...Безмерность моих слов — только слабая тень безмерности моих чувств...

...У меня так много слов... Это волшебная игра. Это полное va banque9 — чего? — и вот задумалась: не сердца, оно слишком малое в моей жизни! — может быть, его у меня вовсе нет, но есть что-то другое, и его много, чего никогда не истрачу — душа? Не знаю, как его зовут, но кроме него у меня нет ничего...»

Идет «волшебная игра», и Марина Ивановна творит заочный миф о Бахрахе. И она уже вовлечена, увлечена, и когда в августе задерживается ответ от него: «Друг, я не маленькая девочка (хотя — в чем-то никогда не вырасту), обжигалась, горела, страдала — все было, — но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия – о стену!.— никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы...

...Изменяем мы себе, а не другим, но если другой в этот час — то, мы все-таки изменяем другому. Кем Вы были в этот час? Моей БОЛЬЮ...»

Так писем не ждут,
Так ждут — письма.
Тряпичный лоскут,
Вокруг тесьма
Из клея. Внутри — словцо.
И счастье. — И это — всё.

«Забыла сказать, что у меня к Вам целая стая стихов...» В письме она пишет: «Но в глубокие часы души... все мои опыты, все мои старые змеиные кожи — падают...» И в стихах:

В глубокий час души и ночи,
Не числящийся на часах,
Я отроку взглянула в очи,
Не числящиеся в ночах...

И как часто в письмах, а их много, подобных писем, она как бы проигрывает — то, что потом станет стихом, и рифма отсечет все лишнее!

Письма необходимы ей, как и тетради с черновиками, набросками и вариантами, как дневники; письма — это одно из составных звеньев творческого процесса. Она не боится гласности, а ведь письмо — это гласность, не завтрашняя, как дневники, тетради, письмо — гласность сегодняшнего дня. А пишет она людям, которых и не знает вовсе и даже не видела их в глаза, и пишет, не только открывая им свою душу, она отверзает душу, вынося на обозрение всё самое потаенное! Она доверчива и безмерна в этом, как и во всем. И ей необходима эта полная открытость, этот монолог-письмо — ибо это способ познания себя самой, своей души, а познавая себя, свою душу, она познает и нас, и наши души!..

И мне представляется — она порой, заглядывая в тупики и мрачные извивы человеческой души, оказывается, быть может, больше Достоевским, чем был бы на ее месте сам Достоевский, которого она так не любила...

Марина Ивановна не раз писала Бахраху, что ей «мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно» — но, видно, для большой вещи нужно наитие стихий, а не увлечение в письмах, заустно и заглазно. И вот 20 сентября письмо к Бахраху:

«Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено. Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше.

Я люблю другого — проще, грубее и правдивее не скажешь.

Перестала я Вас любить? Нет. Вы не изменились и не изменилась — я. Изменилось одно: моя болевая сосредоточенность на Вас. Вы не перестали существовать для меня, я перестала существовать в Вас. Мой час с Вами кончен, остается моя вечность с Вами. О, на этом помедлите! Есть, кроме страстей, еще и просторы. В просторах сейчас наша встреча с Вами.

О, тепло не ушло. Перестав быть моей бедой, Вы не перестали быть моей заботой...

Как это случилось? О, друг, как это случилось?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу: «Связь?» Не знаю. Я и ветром в ветвях связана. От руки — до губ — и где же предел? И есть ли предел?! Земные дороги коротки. Что из этого выйдет — не знаю. Знаю: большая боль. Иду на страдание.

Это письмо есть акт моей воли. Я могла бы его не писать, и Вы бы никогда ничего не узнали...

Теперь главное: если Вы без меня не можете — берите мою дружбу, мои бережные и внимательные руки. Их я не отнимаю, хотя они к Вам и не тянутся... «влеченья — род недуга». Недуг прошел, болезнь прошла, — ну, будем правдивы: женская смута прошла, но...

Друг, я Вас не утешаю, я себя ужасаю, я не умею жить и любить здесь...»

И 22 сентября — Родзевичу:

«... Арлекин! — так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть — Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос, — а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку право выбора: или все — или ничего, но в этом все — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя, и в итоге меня...

Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я до Вас любила: деревья! Все любила, все любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живым! Отсюда сознание: не — женщина — дух! Не жить — умереть. Вокзал...»

И снова письма, письма Бахраху, Родзевичу, другим. Она открыта в своих чувствах и не умеет их таить. И письма часто пишутся с черновиками, которые остаются в тетради. «Тетрадь — гласность, если не нынешняя, так грядущая», — говорила Марина Ивановна. А к своим письмам у нее особое отношение: когда остывает увлечение, для нее письмо — только литература! И она даже делала подборки писем и собиралась их опубликовать...

Если почти все романы Марины Ивановны начинались со стихов, ею увлекались как поэтом и преклонялись перед ее талантом, то на сей раз все произошло иначе. Родзевич не понимал ее стихи — «Я — не его поэт!» Судя по воспоминаниям современников, особым интеллектом, эмоциями он не обладал, но был решительным и смелым человеком и не раз смотрел смерти в глаза. В 1936-м он будет сражаться в Испании, будет участником французского сопротивления, будет узником фашистских лагерей. А в годы гражданской войны в России он был приговорен белыми к расстрелу как красный командир... Петербуржец, в первую мировую войну ушел на фронт, бросив университет; служил во флоте на Черном море, был мичманом, примкнул к большевикам, участвовал в боях с интервентами, был комендантом Одесского порта; потом его назначили одним из командиров Нижне-Днепровской Красной флотилии. Там он попадает в плен к белым, от расстрела его спасает генерал, знавший его отца, военного врача царской армии. И далее он вместе с остатками разбитой белой армии попадает в Галлиполи, где и встречается с Сергеем Яковлевичем. Ну а затем они вместе учатся в Пражском университете, живут в «Свободарне» — общежитии-казарме для студентов-эмигрантов.

Поначалу Марина Ивановна не приняла его душой и даже с некоторой издевкой относилась к его «мотыльковости» (слово Али!), легковесности, непониманию, незнанию литературы и слишком среднему его калибру. Но Казанова, «маленький Казанова», как называл его Сергей Яковлевич, одержал победу.

Однако и этот роман, как и все другие романы Марины Ивановны, был скоротечен. Ум ли не дремал и слишком быстро отрезвил ее, и снова: — «разноголосица чувств, дел, помыслов: их руки не похожи на их дела и их слова — на их губы...». Родзевич ли был ошарашен, напуган лавиной чувств, обрушившихся на него, — «каждое мое отношение лавина...» Сергей ли Яковлевич был причиной — не наше дело что и как\ В наследство нам останутся ее поэмы, ее стихи...

10 января 1924 года Марина Ивановна пишет Бахраху:

«Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась — оторвалась! В полный разгар любви, без надежды на встречу. Разбив и его и свою жизнь...

...Мое будущее — это вчера, ясно? Я — без завтра. Остается одно: стихи. Но: вне меня (живой!) они ему не нужны (любит Гумилева, я — не его поэт!) Стало-быть: и эта дорога отпадает...»

Его жизнь она не разбила, и, несмотря на трудность и опасность своего пути, он дожил до глубокой старости в семейной заводи, женившись дважды. А что касается ее, то дорога стихов — это была единственная ее дорога в жизни, на которой она не сумела заблудиться. И, в общем-то, уже довольно скоро становится ей безразличным, ведет ли эта дорога к нему или не ведет. Его уже не существует. Он только повод к ее переживаниям, тоске, трагедии — а без трагедии она не может жить, — к стихам. Она уже совсем нелестно будет говорить о нем и пригвоздит, быть может, к вечности в своей тетради его вовсе не таким, каким рисует его в письмах, и не таким, каким он был на самом деле, а таким, каким предстал он ей в момент разочарования, досады, гнева. Как в увлечениях, так и в разочарованиях она безмерна и объективной быть не хочет, не может, не умеет...10 Ее час с ним кончен, остались стихи, дорога в вечность, где он, они будут лишь сноской к ее стихам: «В людях я загораюсь и от шестого сорта, здесь я не судья, но — стихи!..»

Встрече с Родзевичем мы обязаны Поэмой Горы и Поэмой Конца, но, еще не расставаясь с ним, Марина Ивановна писала все тому же Бахраху: «Я сейчас накануне большой вещи, это меня радует и страшит...»

Вздрогнешь — и горы с плеч,
И душа — горе`.
Дай мне о горе спеть:
О моей горе`!

Черной ни днесь, ни впредь
Не заткну дыры.
Дай мне о горе спеть
На верху горы.

Та гора была — миры!
Бог за мир взымает дорого.
Горе началось с горы.
Та гора была над городом.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Та гора была — миры!
Боги мстят своим подобиям.
Горе началось с горы.
Та гора на мне — надгробием.

Но если в январе-феврале она создает Поэму Горы, а в феврале-июне — Поэму Конца, то ноябрем того же 1924 года помечена «Попытка ревности», но это уже иной разрыв иного увлечения...

Порвав с Родзевичем, она сначала ищет утешения «заустно и заглазно» все у того же Бахраха:

«Друг, Вы теперь понимаете, почему мне необходимо, чтобы Вы меня любили. (Называйте дружбой, все равно.) Ведь меня нет, только через любовь ко мне я пойму, что существую. Раз Вы все время будете говорить: «ты... твое... тебя», я, наконец, пойму, что «ты» — есть. Раньше: — «люблю, стало быть, существую», теперь: «любима, стало быть...»

Но тут же ищет защиты и у Марка Слонима, он ближе, он рядом, он в Праге, он работает в журнале «Воля России», печатает ее стихи. А Марине Ивановне, по ее словам, было необходимо на кого-то опереться, иметь «дружеское плечо». Впоследствии об этом Слоним напишет в своих воспоминаниях:

«Ей показалось, что я могу дать ей эту душевную поддержку, тем более, что и я в это время разошелся с моей первой женой, и в приблизительном сходстве личных осложнений МИ увидала залог взаимного понимания. Но тут произошло столкновение наших индивидуальностей, темпераментов и устремлений. Во-первых, как обычно, МИ создала обо мне некую иллюзию: она представила себе меня как воплощение духовности и всяческих добродетелей, совершенно не зная ни моей личной жизни, ни моих наклонностей или страстей или пороков. Поднявшись в заоблачную высь, она недолго в ней парила, и приземление, как всегда, причинило ей ушибы и страдания. Во-вторых, она от близких требовала безраздельной отдачи, безоглядного растворения, включая жертву, причем хотела, чтобы принес ее не слабый, а сильный человек, слабого она бы презирала.

В одном письме к Тесковой в апреле 1929 г. МИ откровенно признается: «Раньше я давала, как берут — штурмом! Потом смирилась. Людям нужно другое, чем то, что я могу дать». Но дело было прежде всего в том, что она сама отбрасывала предложенное другими — она желала большего. Я же не мог принять ни штурма, ни абсолютов, сводившихся к отказу от жизни, от самого себя, от собственного пути. Она помнила, как я однажды ответил ей: «Одна голая душа! даже страшно». Она этого не могла мне простить, а еще пуще ее обижало, что я не испытывал к ней ни страсти, ни безумной любви и вместо них мог предложить лишь преданность и привязанность, как товарищ и родной ей человек. МИ писала: «Я хотела бы друга на всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). Кто бы мне ВСЕГДА, даже на смертном одре радовался». А я знал, что наши жизненные пути не совпадают, только порою скрещиваются, и что у нас обоих совершенно неодинаковые судьбы. Отсюда ее ошибочное мнение, будто я ее оттолкнул, более того, променял на ничтожных женщин, предпочел «труху гипсовую каррарскому мрамору» (так она писала в «Попытке ревности»)».

И снова оборвалась с горы... «Влеченье — род недуга». У каждого художника свой путь поиска. Кто создает без плоти и страстей бессмертную Лауру, кто мечется от одного к другому, сжигая сам себя в огне страстей. В искусстве важен не поиск — важен результат, а нам известно, что в двадцатых годах творчество Марины Ивановны достигает небывалого расцвета, а увлечения сменяются одно другим. И каждый раз она обрывается с горы и каждый раз разбивается вдребезги... «Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные, сердечные дребезги...»

А если бы она не разбивалась и если бы не было полетов, то, может быть, и не было б стихов... Кто знает, как растут стихи и что поэту необходимо для их роста...

И, между прочим, при всех ее падениях и взлетах, при всех разочарованиях и увлечениях всегда присутствует Сергей Яковлевич... Он прошел тенью через всю ее жизнь, и мы почти что ничего о нем не знаем. От Марины Ивановны остались тома писем о ее чувствах, переживаниях, романах, сбывшихся, несбывшихся, от Сергея Яковлевича — о его душевной муке — одно письмо к Волошину. (Во всех письмах к сестрам, к Лиле, с которой он был особо близок, он никогда ни словом не обмолвился о тяготах семейной жизни и о Марине Ивановне если писал, то всегда добро и уважительно.) Письмо к Волошину как раз и относится к тому времени, когда Марина Ивановна увлекается Родзевичем.

«Дорогой Макс,

Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, кому я мог бы сказать все, — конечно, Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М., жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход—все. ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

М. — человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда, все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — неважно, важно, как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.

Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние.

И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламень. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше.

Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встречать М. в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной11. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап — для меня и для нее самой тяжкий — встреча с моим другом по Константинополю и Праге, человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья.

Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.

Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М. мне лгать не может, и т. д.

Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М. Две недели была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И, наконец, объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, — я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь — я мог бы, если бы М. попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М. бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.

М. рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю — она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепота абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.

Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем, непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М.б., это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы, присутствуя, отсутствовать. Но мое сегодня — сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что ото всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!..

...Что делать? Долго это сожительство длиться не сможет. Или я погибну (неразб.). В личной жизни это сплошное разрушительное начало. Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М. и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М. изо всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас, жертвенно отказавшись от своего счастья, — кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутано-тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания — сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил м. б. более всего М-ой. Я так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся ее смерти.

М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней продранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — м. б. единственное мое желание. Сложность положения усугубляется еще моей основной чертой. У меня всегда, с детства, — чувство «не могу иначе» было сильнее чувства «хочу так». Преобладание статики над динамикой. Сейчас вся статика моя пошла к черту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность. С ужасом жду грядущих дней и месяцев. «Тяга земная» тянет меня вниз. Из всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?

Если бы ты был рядом — я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М. С нею почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да м. б. не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз.

Пишу это письмо только тебе. Никто ничего не знает еще. (А м. б. все знают).

22 янв. 1924.

Это письмо я проносил с месяц. Все не решался послать. Сегодня — решаюсь.

Мы продолжаем с М. жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода, время — лучший учитель. Верно?

К счастью, приходится много работать, и это сильно помогает...»

...Когда-то совсем юные — ему семнадцать, ей восемнадцать — они шагнули в заколдованный круг взаимопритяжений, там, у Волошина, на коктебельском берегу. И, быть может, тот очень ясный, тот очень лучезарный коктебельский день был все же для них обоих роковым. Ведь если бы не Сергей Яковлевич, Марина Ивановна и не поехала бы в эмиграцию, и жизнь ее могла бы сложиться в России совсем иначе. Но если бы не она, то и Сергей Яковлевич, быть может, тогда, в 1915 году, не пошел бы на фронт. Он — с его здоровьем — мог бы спокойно сидеть в Москве, учиться и заниматься своими издательскими делами. И не потому ли он тогда так рвался на войну, что его слишком больно ранили те первые увлечения Марины Ивановны. Он так преданно и самоотверженно служил ей и так был верен, а она тогда уже умела уноситься в свои заоблачные дали, забывая обо всех и обо всем... И не уйди тогда Сергей Яковлевич братом милосердия и не попади позже в воинское содружество молодых офицеров, не было бы Галлиполи, не было бы эмиграции...

Но им обоим было уже не вырваться из рокового круга взаимопритяжения и взаимоотталкивания... Он почти всегда отсутствует: война, бегство за границу, потом занятия в Пражском университете; приезжает в деревню к ночи, измученный, потом экзамены, болезни, вспышки туберкулеза, санатории, поездки в Бельгию, еще куда-то. Он в доме — гость. Но и она в доме тоже гость — душою. Она всегда увлечена, в полете, в стихах... Она готовит, штопает, стирает, ждет, пишет, выбивает деньги из редакций. Он мечется, пытается найти себя, не может, не умеет обеспечить семье достаток. Он так непритязателен, довольствуется малым, так терпеливо и покорно сносит хаос чувств и быта, который господствует в семье... Он с головой ушел в политику, она в поэзию — две разные державы, два разных подданства... и все же — вместе... «Союз одиночеств» — так сказала Аля о своей семье.

Быть может, Сергей Яковлевич был для Марины Ивановны той спасительной гаванью, где она могла укрыться от штормов и бурь, быть может, при всех ее полетах, поисках, душевных колебаниях, непостоянствах — нужно было что-то постоянное и неизменное иметь... Еще в начале их совместной жизни она сказала: «Только при нем я могу жить так, как живу — совершенно свободная...» Так оно и было... Но, быть может, она действительно его единственного в жизни и любила. Аля писала: «Мама за всю свою жизнь правильно поняла одного единственного человека — папу, то есть понимая, любила и уважала, всю свою жизнь. Во всех прочих очарованиях человеческих (мужских) она разочаровывалась, очарование могло длиться только, если человек оставался за пределами досягаемости жизненной (скажем, Пастернак) или за пределами жизни зримой, то есть умирал, а, умирая, — вновь воскресал для нее...»

Но и Сергей Яковлевич был тем единственным человеком, встретившимся на жизненном пути Марины Ивановны, который действительно ее любил, и чтил в ней поэта, и любил ее самою, то, чего ей в жизни так всегда недоставало, то, на что она всегда так сетовала, ревнуя к своим стихам... Он был единственным, который ее понял, и, поняв, любил, которого не устрашили ни ее безмерность, ни ее неисчислимое множество. И мне кажется, он был единственным, который еще тогда, в 1912 году, сумел так точно уловить и передать в короткой юношеской повести «Детство», где он выводит ее под именем Мара, всю ее сложность, противоречивость, особость, непохожесть на всех других, кажущуюся порою неестественностью, придуманностью себя самой. Он раз и навсегда признал ее превосходство и над собой и над всеми окружающими.

Любя ее и живя ею, он идет на фронт, любя ее и мечтая о встрече с ней, он мучается в Галлиполи и, вырвавшись оттуда, и проделывая сложный и долгий путь до Праги в грязном товарном вагоне, — он радуется случаю, когда может с кем-то из попутчиков, таких же, как и он, бывших офицеров-москвичей, поговорить о ней, прочесть ее стихи. И далее уже в Праге, в «Свободарне» — в казарме-общежитии для русских студентов, где у каждого загон величиной с тюремную камеру, где помещается только койка на бетонном полу за двумя тонкими перегородками, не доходящими ни до пола, ни до потолка, как в общественных уборных, — он надеется на встречу с ней...

Но и она, когда Эренбург поможет ей найти Сергея Яковлевича, запишет в своей тетради: «С сегодняшнего дня — жизнь. Впервые живу, — и далее черновик письма. — Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то — во всяком случае — каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последняя весть о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начинать. Знаю, с чего начинать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам...»

И это совсем не важно, что за годы его отсутствия у нее было столько увлечений! Она рвется к Сергею Яковлевичу, она живет мечтой о встрече с ним, и вот наконец она в Берлине, он не сумел приехать встретить ее, он задерживается в Праге, он опаздывает и... она уже увлечена! И оставляет нам в наследство берлинский цикл стихов.

Она не очень-то щадит мужское самолюбие Сергея Яковлевича, и все ее романы открыты для друзей, знакомых, и не только в стихах, но и в письмах она с полной откровенностью говорит о своих чувствах к тем — другим.

Но Сергея Яковлевича от себя не отпускает, когда он собирается уйти. Она уверяет его, себя, что без нее ему погибель, а может быть, она боится, что без него она сама не сможет... Быть может, ей все время надо жертвовать собой и быть несчастной?! Могло бы быть иначе, но, увы, я не свободна... Счастье не ее стезя. Счастье — «я никогда этого (для себя) не хотела...».

Счастье? Его я искала в клевере,
На четвереньках! Четырех лет!

Четырехлистником! В полной спорности:
Три ли? Четыре ли? Полтора? Счастье?
Но им же — коровы кормятся
И развлекается детвора...

«Воздух, которым я дышу — воздух трагедии...» И даже в мелочах, в быту, говоря о найме прислуги, безусловно, облегчившей бы ей жизнь, она пишет: «Прислуга, относительная свобода, я не вправе буду быть несчастной. Право на негодование — не этого ли я в жизни, в тайне, добивалась?..»

Быть несчастной, негодовать, разочаровываться, переживать, «всю жизнь напролет пролюбила не тех...» и всю жизнь прожила с Сергеем Яковлевичем и всюду возила с собой и хранила крохотную карточку в кожаной рамке, где он с саблей наголо стоит на горе с товарищем, должно быть, где-то там, на Дону; пожелтевшую, стертую фотографию, на которой уже ничего не разобрать...

Она отлично понимала, что он ей предан, как никто, что он ее щадит, что он по-рыцарски, с достоинством все сносит, и если он не умел, не мог ее освободить от нужды, от необходимости все время думать о деньгах, о заработке, — то был, быть может, все-таки опорой в чем-то очень важном, очень нужном ей, как и она ему... Что держало их друг подле друга? Дети? Чувство долга, которое было столь сильно развито в них обоих? Любовь? Привычка? Или такая одинокость в этом мире — ее и его... Кто знает! Не нам судить чужую жизнь, когда и в своей-то мы не очень можем разобраться...

И вот ноябрь 1924 года. Отшумели бурные увлечения Марины Ивановны: «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, — нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом! — Уютно — Связала два шарфа: один седой, зимний, со снеговой каймой, другой зеленый — 30-х годов — только (недостает?) цилиндра и рукописи безнадежной драмы под развевающейся полой плаща — оба пошли Сереже, и он, в трагическом тупике выбора, не носит ни одного...».

И письмо Сергея Яковлевича того же времени: «А у нас все то же и все те же... Только лес вокруг из зеленого сделался рыжим, а из рыжего черным, и земля одеревенела и кое-где покрылась снегом. И по утрам в комнате пар и мороз, а по вечерам со стен ручьи. Марина больше не тянет меня и своих редких гостей за вшенорские горизонты, а сидит за своим столом, накрывшись всеми своими шалями, и либо вяжет (безумие продолжается), либо пишет...

В соседней комнате хрипит примус, скрипит Маринино перо, а еще дальше, за дверью, хозяйка воет чешскую песенку...»

Марина Ивановна полна заботы о Сергее Яковлевиче. Она живет его интересами, хлопотами по дому, ждет сына, занимается с Алей, играет роль «Евы — хозяйки дома», столь ей ненавистную и непривычную, еще усугубляемую тяжестью деревенского быта и нищетой, играет неохотно и недолго, и Психея в ней вот-вот взбунтуется... И в письме к Черновой-Колбасиной от 26 ноября 1924 года, где она пишет о Родзевиче: «Постояли — разошлись... Как все просто, если бы заранее знать!»

« — Со мною всегда так расставались, кроме Б. П.12, с к-ым встреча и, следовательно, расставание — еще впереди...

Дорогая Ольга Елисеевна, найдите мне оказию в Москву к нему, — верную! Если не скорую, — то верную...

...словом, мне нужно ему написать. (Не писала с июня, и на последнее письмо — о своем будущем Борисе — ответа не получила, хочу проверить.) Без любви мне все-таки на свете не жить, а вокруг все такие убожества!»

Но и еще в разгар романа с Родзевичем она просит Бахраха тоже найти оказию к Пастернаку, это еще год тому назад, еще в октябре 1923: «Борис Пастернак для меня — святыня, это вся моя надежда, то небо за краем земли, то, чего еще не было, то будет, доверяю Вам свою любовь (письмо) Борису Пастернаку, как свою душу, не отдавайте зря...».

И в декабре 1924-го, тоскуя во Вшенорах, заботясь о младенческих вещах еще не родившегося сына, прося Ольгу Елисеевну о платье, так как у нее единственное и она в него уже не влезает, огорчаясь Алиным французским, и «убивают чулки, которые с каким-то протестующим ожесточением штопаю (2 пары своих, 5 Алиных, — и все разлагаются!)...» — пишет стихи, спасает душу, которая не хочет быть спасенной. И сердится на Марка Слонима:

«Он мне определенно радуется и определенно во мне не нуждается… Пошлю ему на Новый год тот стих, что Вам посылала («Как живется Вам...»). Пусть резанет по сердцу или хлестнет по самолюбию. В тот вечер, по крайней мере, ему будет отравлена его «гипсовая труха»...»

И в этом же письме: «Мне нужен Пастернак — Борис — на несколько невечерних вечеров — и на всю вечность. Если это меня минует —vie et vacation manqunees»13 — Наверное минует.

И жить бы я с ним все равно не сумела, — потому что слишком люблю...».

А может быть, главное в том, что не сумела бы?! Ни с кем бы не сумела, а с ним, кто „равносущ" ей, и тем более... «Но без любви мне все-таки на свете не жить...» Любовь — это способ ее существования, ее спасения от повседневности, от скудости, несправедливости, несовершенства жизни, которой мы живем. Ведь, в общем-то, мы тоже ищем — кто как умеет и кто как может — спасения и каждый своего...

Любовь к Борису Леонидовичу, зародившаяся с первых писем, была пока погребена под суетой текущих дней, страстей и дел — теперь все поглощает, теперь все помыслы о нем, стремления к нему, стихи к нему, тетради заполнены им и письма к нему и о нем...

14-го февраля 1925 г. Борис!

1-го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С. (не требование) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение.

Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя — любовь, обезоруживать барса...

...Борисом он был, пока никто этого не знал. Сказав, приревновала к звуку.


==========


Если бы я умерла, я бы Ваши письма и книги взяла с собой в огонь (в Праге есть крематорий) — уже было завещано Але — чтобы вместе сгореть — как в скитах! Я бы очень легко могла умереть, Борис, — все произошло так неожиданно: в последнем доме деревни, почти без врачебной помощи. Мальчик родился в глубоком обмороке — 20 минут откачивали. Если бы не воскресенье, не С. дома (все дни в Праге), не знакомый студент-медик — тоже все дни в Праге, — мальчик бы наверно погиб, а может быть, и я.

В самую секунду его рождения — на полу, возле кровати загорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени. А на улице бушевала метель, Борис, снежный вихрь, с ног валило. Единственная метель за зиму и именно в его час!


==========


Когда я думаю о жизни с Вами, Борис, я всегда спрашиваю себя: как бы это было?

Я приучила свою душу жить за окнами, я на нее в окно всю жизнь глядела — о только на нее! — не допускала ее в дом, как не пускают, не берут в дом дворовую собаку или восхитительную птицу. Душу свою я сделала своим домом... но никогда дом — душой. Я в жизни своей отсутствую, меня нет дома. Душа в доме, — душа — дома, для меня немыслимость, именно не мыслю.

Борис, сделаем чудо.

Когда я думаю о своем смертном часе, я всегда думаю: кого? Чью руку! И-только твою! Я не хочу ни священников, ни поэтов, я хочу того, кто только для меня одной знает слова, из-за, через меня их узнал, нашел. Я хочу такой силы в телесном ощущении руки. Я хочу твоего слова, Борис, на ту жизнь.


==========


Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же — воля моя, та, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобой счастлива! Счастье?

Pour la galerie u für den Pöbel!14).

Ты — мой вершинный брат, все остальное в моей жизни — аршинное...»

И опять заустно и заглазно\.. «Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся». И ноги миллиарды верст проходят, а встречи, той встречи, так и не произойдет.

«Не суждено, чтобы сильный с сильным Соединились бы в мире сём... Не суждено чтобы равный — с равным... Так разминовываемся — мы».

Стихи наколдовывают... А в 1926-м будет роман и с Рильке, и с Пастернаком, и потом, когда все будут уже мертвы, их переписка будет явлена миру... А тогда, в том году, она скажет Рильке, объясняя ему себя:

«Я — многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!) И один ничего не должен знать о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет — то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой — и т. д. Обособленность и замкнутость...»

И вот проходит два года, и в письме к Тесковой: «Я никого не люблю — давно, Пастернака люблю, но он далеко, все письма, никаких примет этого света, должно быть, и не на этом! Рильке у меня из рук вырвали15, я должна была ехать к нему весною. О своих не говорю, другая любовь с болью и заботой, часто заглушенная и искаженная бытом. Я говорю о любви на воле, под небом, о вольной любви, тайной любви, не значащейся в паспортах, о чуде чужого. О там, ставшем здесь...»

И она увлекается молодым поэтом, почти мальчиком, ему восемнадцать лет — Николаем Гронским. Они встречаются в Париже, затем она его ждет в Пантайяк, где проводит лето с Муром. У Гронского произошел разрыв с невестой, он несчастен, разочарован, и Марина Ивановна врывается в эту душевную трещину со всей своей безмерностью — «до чужой души мне всегда есть дело...» Потом, спустя уже несколько лет, в 1934 году, после его гибели под поездом метро она снова воскресит миф о нем и о своем романе с ним. «Он любил меня первую, и я его — последним. Это длилось год. Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней, а весной 1931 г. и совсем разошлись: наглухо...»

«— Но это не все. Юноша оказался большим поэтом».

Ну а в действительности — он любил ее не первую, и она его. не последнего. А что касается «большого поэта», то хотя она и ссорится со Слонимом, который с ней не согласен, но в письме к Тесковой, сообщая о трех томах Гронского, которые собирается издать его отец, говорит: «А лучший том — когда-нибудь — будет наша переписка, — письма того лета... Самые невинные и, м. б., самые огненные из всех «Lettres d’amour»16.

И опять же это остается нам в наследство...

Но, быть может, все же расхождение жизней происходит не от «несвободы» Марины Ивановны, а потому, что она всегда взвешивает! «И взвешен быв, был найден слишком легким...»

И это — «почти обо всех, кого Я любила».

А взвешивать она начинает сразу, при первом знакомстве или при первом незнакомстве, с первых же писем. Она объясняет Бахраху, что это — «некоторое испытание дна. (С той разницей, что плохой пловец, испытывая, боится его упустить, хороший пловец — найти)». Увы, она находит — и слишком быстро, и человек становится ей неинтересен.

«Ум у Сонечки никогда не ложился спать. «Спи, глазок, спи, другой...» а третий не спал...» Ум у Марины Ивановны никогда не ложился спать... Он зорко следил за всем происходящим, наблюдая и за тем, кем увлекается она, и ведя наблюдения и за ней самой. Он как бы третий в той игре, как бы сторонний наблюдатель!

«Бог хочет сделать меня — богом или поэтом — а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что он не прав. И Бог, усмехнувшись, отпускает: «Пойди, поживи»...

Так он меня отпустил к Вам на часочек...»

Так и ее ум отпускает ее на часок, но только на часок... А затем вступает в бой и отбивает ее у чувства! «Чувство у меня всегда было умное, то есть зрячее, поэтому всю жизнь упреки:

Вы не чувствуете, Вы рассуждаете...»

«В каждой моей игре — ставкой всегда была — я... И проигрыш всегда был — мой: я себя другому всегда проигрывала, но так как Я была безмерная моя душа, то этого другому было — много — и часто ставка оставалась на столе или — или смахивалась локтем под стол...».

И как она боится этого своего много, своей безмерности в мире мер, когда, наконец, поймет, что людям этого не надо, что это их ошеломляет, пугает, что люди хотят совсем иного в жизни. И как она пытается предостеречь и уберечь их от безмерности своей!

«Не удивляйтесь гигантскости моего шага к Вам, у меня нет другого... только не пугайтесь и не подломитесь и неусомнитесь...»

Это она пишет Анатолию Штейгеру, а Вере Буниной:

«Не бойтесь моего жара к Вам, переносите его со спокойствием природы — стихов — музыки, знающих род этого жара и его истоки...»

И ей же:

«Знаю еще, что могла бы любить Вас в тысячу раз больше, чем люблю, но — слава Богу! — я сразу остановилась, с первого, нет — до первого шагу не дала себе ходу, не отъехав — решила: приехала.

Вы — может быть — мой первый разумный поступок за жизнь...»

И Татьяне Кваниной:

«Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д. и т. д. и т. д. (подставьте все свои страхи)...»

И Бахраху:

«Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на их пути. И они, м.б., правы в одном только: в чувстве ужаса...»

И как эта безмерность и в дружбе и в любви мешает ей самой! И как она отлично понимает, что «сильные потоки — сверх рта, и мимо .рук»

Потом была колода
Колодца. Басня — та`:
Поток воды холодной
Колодезной — у рта —

И мимо. Было мало
Ей рта, как моря — мне,
И все не попадала
Вода — как в странном сне,

Как бы из вскрытой жилы
Хлеща на влажный зём.
И мимо проходила
Вода, как жизни — сон...

И, утеревши щеки,
Колодцу: — Знаю, друг,
Что сильные потоки —
Сверх рта и мимо рук
Идут!..

И вечная неутоленность жажды... И, в общем-то, всегда несчастна, разочарована, обижена... И как, все зная и понимая, она не может совладать с собой, ей некуда деваться от себя самой. Она такая, какою создала ее природа, господь бог, и, как ни пытается она «нахлобучить гасильник» на свои чувства, они все с той же безудержной страстью вспыхивают каждый раз...

«...От чего Вы в жизни излечились, чему научились? Ни от чего. Ни чему. И вся я к Вам этому живой пример...

В который раз? И разве я не знаю, что все кончится, и разве я верю, что (это во мне к Вам) когда-нибудь кончится, когда-нибудь меня отпустит и что я от Вас опустею: стану опять пустым — и холодным — и свободным домом: domaine…17»

И снова — в который раз! — она в полете, увлечена, и снова письма каждый день через границу, в горы, туда, в Швейцарию, где в туберкулезном санатории некто Анатолий Штейгер, который когда-то где-то на каком-то из ее вечеров промелькнул и которого она не запомнила, не разглядела, но он ее окликнул, прислал письмо, он болен, у него туберкулез, он очень молод, он моложе Марины Ивановны на пятнадцать лет, и он, конечно же, пишет стихи и, конечно же, разбитая любовь, и он несчастен... И Марина Ивановна ринулась его спасать.

Наконец-то встретила
Надобного — мне:
У кого-то смертная
Надоба — во мне.

Что` для ока — радуга.
Злаку — чернозем —
Человеку — надоба
Человека — в нем.

И письмо за письмом из маленького городка Moret! в Савойи, где протекает речка Loing, где старинный замок, увитый плюшем, где пещеры и где она проводит летние месяцы с Муром в 1936 году.

«Я — годы — по-моему восемь лет — живу в абсолютном равнодушии, т. е. очень любя того и другого и третьего, делая для них все, что могу, потому что надо же, чтобы кто-нибудь делал, но без всякой личной радости — и боли: уезжают в Россию — провожаю, приходят в гости — угощаю.

Вы своим письмом пробили мою ледяную коросту, под которой сразу оказалась моя родная живая бездна...»

Последние годы у Марины Ивановны почти нет лирических стихов — она пишет прозу, пишет поэму «Перекоп», поэму «О Царской Семье», «Стихи к Пушкину», «Оду пешему ходу», «Стихи к сыну», «Читателям газет» и другие стихи, но лирики нет. А теперь — снова...

Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
(Занимаю тебя разговором —
Чтобы легче дышал, крепче спал.)

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Кру`гом клумбы и кру`гом колодца,
Куда камень придет — седым!
Круговою порукой сиротства,
Одиночеством — круглым моим!

(Та`к вплелась в мои русые пряди
Не одна серебристая прядь!)
...И рекой, разошедшейся на две,
Чтобы остров создать — и обнять.

Всей Савойей, и всем Пиемонтом,
И — немножко хребет надломя —
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым — и руками двумя


==========


И она уже так вовлечена, что была бы уже там, в Швейцарии, где он, благо до границы всего-то двадцать пять верст, но у нее нет с собой заграничного паспорта, и с нею Мур, и ей не на кого его оставить. И она не может осуществить этой поездки, и когда осенью она наконец может сообщить ему, что все налажено и в феврале она приедет, то выясняется, что надобы, той надобы, которая ей вообразилась, вовсе не было и нет... И те письма его к ней писались скорее всего от санаторной скуки, не более того, и что мечтает он вовсе не о встрече с ней, а о встрече с Монпарнасом и Парижем...

«На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединенная. И все о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать.

Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: —М. б. большое счастье?

И, задумчиво, отвечу: — Да. Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Comp.

— Горько. — Глупо. — Жалко».

И печатая стихи, которые писались в то лето, и озаглавив их «Стихи сироте», она не без издевки над собой ставит эпиграфом:

Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал
Шла по улице старушка
Пожалела сироту...

«...всю жизнь напролет пролюбила не тех... И равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака. Одного — письменно, за полгода до его смерти, другого — незримо. О, не только по силе поэтической. По силе всей + силе поэтической (словесной, творческой)»...

Я — die Liebende, nicht – die Gelibte!18

И с предельной откровенностью и даже жестокостью к себе, на которую не рискнула бы ни одна женщина в мире, она признается мужчине, которого любит, — пишет Борису Леонидовичу: «Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб — оцени.

Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи...»

Психея и Ева, и вечный спор — душа и тело. Она — Психея, и отсюда ее неистребимые ненависть и презрение к Еве, которую все любят и «от которой во мне нет ничего. А от Психеи — все. (...) Я с ней — очевидно, хозяйкой дома — незнакома...» Но это же опять одно из многих противоречий Марины Ивановны. В ней уживаются и Ева и Психея, сосуществуют, споря и ненавидя друг друга. Психея побеждает, да, но Ева живет своей обыденной и повседневной жизнью. Тоскует по любви Психея или Ева тоже? И разговор все время о Психее, быть может, из-за гордыни — ибо Еву в ней не замечают...

«...Все такие разумные люди вокруг, почтительные, я для них поэт, т. е. некоторая несомненность, с к-ой считаются. Никому в голову не приходит — любить!

Всю жизнь «меня» любили: переписывали, цитировали, берегли мои записи (автографы), а меня — так мало любили, так — вяло.

Моя надоба от человека — любовь. Моя любовь и, если уже будет такое чудо, его любовь, но это — как чудо, в чудном, чудесном порядке чуда...»

Но чудо это свершается столь редко! И дружбы быстро разрушаются, любови быстро гаснут. И снова она в отчаянии восклицает: «Может быть, я долгой любви не заслуживаю, есть что-то — нужно думать — во мне — что все мои отношения рвет. Ничто не уцелевает. Или — век не тот: не дружб».

«...Придя в мир, сразу избрала себе любить другого...», но любит ли она этого другого, умеет ли любить? Или она просто любит любить. Любит свою любовь?! Ведь, уносясь в полете, она даже забывает иной раз оглянуться, — поспевает ли он за ней, или отстал, или и вовсе не собирался поспевать! В томах ее писем (когда будут все изданы, это действительно будут тома!), которые она писала тем, кем увлекалась, главное действующее лицо — любовь, ее любовь, она сама! Они — их, в общем-то, и нет. Все эти письма — единый трактат о любви, разбитый лишь на главы, и в подзаголовке их имена, но если имена убрать и пронумеровать главы, то, в общем-то, мало что изменится, ибо это исследование своей любви, любви к мужчине, любви в женщине, любви-дружбы, любви-страсти. И главное — желание потратить свою душу и невозможность этого...

Когда-то она писала Борису Леонидовичу про его талант:

«Вы не потратитесь. (Ваша тайная страсть: потратиться до нитки!)... Вы не израсходуетесь, но Вы задохнетесь... Вам надо отвод: ежедневный, чуть ли не ежечасный. И очень простой: тетрадь»,

Может, все эти письма — ее отвод, иначе она могла бы задохнуться...

К слову сказать, и в письмах Марина Ивановна опережает свое время: она пишет их с той предельной откровенностью, с которой не было принято писать в те годы, а она отлично знала страшность и неотвратимость слова и понимала, что, обращаясь к одному, она говорит со всеми...

А на вопрос: умела ли она любить? любила ли другого — она опять же сама дает ответ: «боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души, т. е. тоски, расплесканной и расхлестанной по всему миру и за его пределами. Мне во всем, в каждом человеке и чувстве, — тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, т. е. длить, не умею жить во днях, каждый день, — всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и зовется: душа».

Этой болезнью она больна и здесь, в Голицыно, зимой 1939-40 года. И если я так злоупотребила цитатами из писем Марины Ивановны, то сделала это потому, что вряд ли кто лучше ее самой сумеет рассказать о ней. А этот беглый заход в прошлое, мне кажется, дает хотя бы некоторое представление об источнике ее ранящей лирики и о тех душевных муках и трагедиях, которые сопутствовали ей всю жизнь. И нам теперь понятнее будет, сколь органичны и неизбежны были ее увлечения здесь, в России, после приезда из эмиграции, тогда в Голицыно, в Москве, в последние годы ее жизни, и как, пройдя сквозь пытки Болшево, ей было особенно необходимо почувствовать, что она жива — живет и снова — и полете...

И в этом ей содействует, быть может, сам того не понимая, не замечая поначалу, Евгений Борисович Тагер. Он приезжает в декабре в Голицыно. Он знает, что там находится Марина Ивановна, он увлекается ее стихами, он наслышан о ней от Пастернака, он рад встрече с ней. Он первый подходит к ней в голицын-ской столовой и говорит ей всякие взволнованные слова. Он молод, темноволос и темноглаз, он интересен, интеллигентен, он хорошо воспитан, начитан, он знает поэзию, поэтов, он литературовед. Он ищет встреч с Мариной Ивановной, он ждет ее прихода, он к ней внимателен, предупредителен. Они гуляют вместе в голицынском лесу, прокладывая тропки в сугробах снега. Метет январская поземка и заметает их следы, когда он провожает ее по Коммунистическому проспекту в безымянный переулок, где за куриным двориком она живет. Они перекидываются шутливыми записочками за столом, они встречают Новый год в голицынской столовой, обмениваются сувенирами, он пишет ей шутливые стихи: «Замораживается стих и не оттаивает, когда рядом сидит Цветаева...

Марине Ивановне многого не надо, желаемое она принимает за сущее, фантазией дополняет то, чего не предоставляет ей действительность, и она уже в полете, она уже творит свой мир, где все подчинено ее законам! Тагер живет один — его жена, занимающаяся искусством, бывает наездами; и Марине Ивановне никто и ничто не мешает общаться с Тагером. Она переписывает ему от руки стихи к Гронскому, переписывает всю «Поэму Горы». Однажды она зашла к нему, дверь была полуотворена, он спал в меховой курточке, Марина Ивановна, не разбудив его, ушла. И родились стихи:

Двух — жарче меха! рук — жарче пуха!
Круг — вкруг головы.
Но и под мехом — неги, под пухом
Гаги — дрогнете вы!

Даже богиней тысячерукой
— В гнезд, в звезд черноте —
Как ни кружи вас, как ни баюкай
— Ах! — бодрствуете...

Вас и на ложе неверья гложет
Червь (бедные мы!).
Не народился еще, кто вложит
Перст – в рану Фомы.

7 января 1940 г.


Но полет Марины Ивановны на сей раз был совсем недолог и невысок, и чувство обиды охватывает ее очень скоро, впрочем, как она говорила, она всю жизнь была обиженной... На этот раз она обижена тем, что Тагер сказал ей: «Будет лучше, если вы будете меньше обращать на меня внимания!» И она тут же пишет ему из Голицыно в Голицыно послание на нескольких страницах — целый трактат о том, что такое внимание и кому это внимание больше нужно — тому ли, кто обращает внимание, или тому, на кого обращено это внимание. И начинает она это письмо с фразы Тагера:

«Будет лучше, если Вы будете меньше обращать на меня внимания...»19

Но не обращать внимания она не может, она не умеет не вовлекаться, она уже вовлеклась! А тут еще уехала в Москву Людмила Веприцкая, окончился срок ее пребывания в Доме творчества, а Марина Ивановна успела за это время к ней привязаться, ей рисовалось некое сродство, ей чудилось, что в той она нашла свое, а главное, она могла придти к ней в любое время со всеми своими переживаниями, мыслями, и теперь ее охватывает чувство сиротства и она еще больше тянется к Тагеру.

Ну а затем приходит срок отъезда и самого Тагера, и Марина Ивановна вручает ему в руки письмо:

«Нынче, 22-го января 1940 г., день отъезда

Мой родной! Непременно приезжайте — хотя Вашей комнаты у нас не будет — но мои стены (нестены!) будут — и я Вас не по ниточке, а — за руку! поведу по лабиринту книжки: моей души за 1922г. — 1925г., моей души — тогда и всегда.

Приезжайте с утра, а может быть и удача пустой комнаты — и ночёвки — будет, тогда всё договорим. Мне важно и нужно, чтобы Вы твердо знали некоторые вещи — и даже факты — касающиеся непосредственно Вас.

С Вами нужно было сразу по-другому — по страшно-дружному и нежному — теперь я это знаю — взять всё на себя! — (я предоставляла — Вам).

Одного не увозите с собой: привкуса прихоти, ее не было. Был живой родник.

Спасибо Вам за первую радость — здесь, первое доверие — здесь, и первое вверение — за многие годы. Не ломайте себе голову, почему именно Вам вся эта пустующая дача распахнулась всеми своими дверями, и окнами, и террасами, и слуховыми оконцами, почему именно на Вас — всеми своими дверями и окнами и террасами и слуховыми глазками — сомкнулась. Знайте одно:

доверие давно не одушевленного предмета, благодарность вещи — вновь обретшей душу. («Дашь пить — будет говорить!») А сколько уже хочется сказать!

Помните Антея, силу бравшего от (легчайшего!) прикосновения к земле, в воздухе державшегося — землею. И души Аида, только тогда говорившие, когда отпили жертвенной крови. Всё это — и антеева земля и аидова кровь — одно, то, без чего я не живу, не я — живу! Это — единственное, что вне меня, чего я не властна создать и без чего меня нету...

Еще одно: когда его нет, я его забываю, живу без него, забываю так, как будто его никогда не было (везде, где «его», проставьте: её, живой любви), даже отрекаюсь, что она вообще есть, и каждому докажу как дважды два, что это — вздор, но когда она есть, т. е. я вновь в ее живое русло попадаю — я знаю, что только она и есть, и что я только тогда и есть, когда она есть, что вся моя иная жизнь — мнимая, жизнь аидовых теней, не отпивших крови: нежизнь.

Так, может быть, следует толковать слово Ахилла — Я предпочел бы быть погонщиком мулов в мире живых, чем царем в царстве теней.

Но все это: и Ахиллы и Аиды и Антеи исчезает перед живой достоверностью, что я нынче в последний раз сидела с Вами за столом, что мне уже некуда будет — со всеми Ахиллами, и Аидами, и Антеями, что руки, в которые все — шло — шла — вся, — отняты.

(У меня чувство, что мы с вами — и не начинали!

Напишите первый. Дайте верный адрес. Захотите приехать — предупредите. Приезжайте один. Я себя к Вам ни с кем не делю. Один, на весь день — и на очень долгий вечер.

Спасибо за всё.

Обнимаю Вас, родной. М.»

Марина Ивановна пишет: «Был живой родник...» — но то был не родник, то снова был водопад, «поток сверх рта и мимо рук!» Водопад, обрушившийся на Тагера, привыкшего к нашей обыденности выражения своих чувств и не знавшего тогда, что письмо это повторяет столь схоже другие ее письма к другим и что, быть может, это и была-то всего лишь отчаянная мольба не оставлять ее надолго совсем одну с ее Аидами, Ахиллами, Антеями — там, за куриным двориком, где ей не к кому придти... И главное — еще столь страстное ее желание, столь свойственная ей необходимость повести кого-то, кто в данный момент ей показался, по лабиринту своей души!..

В тот день, двадцать второго января, Марина Ивановна провожает Тагера на станцию. А двадцать третьего рождаются стихи:

Ушел — не ем:
Пуст — хлеба вкус.
Все — мел.
За чем ни потянусь.

... Мне хлебом был,
И снегом был.
И снег не бел,
И хлеб не мил.

И тем же числом помечено другое стихотворение:

— Пора! для этого огня —
      Стара!
                 — Любовь — старей меня!
— Пятидесяти январей
      Гора!
                 — Любовь — еще старей:
Стара, как хвощ, стара, как змей,
Старей ливонских янтарей,
Всех привиденских кораблей;
Старей! — камней, старей — морей...
Но боль, которая в груди, —
Старей любви, старей любви.

Прощаясь с Тагером, Марина Ивановна договаривается о свидании в Москве, она дает ему телефон Елизаветы Яковлевны, по этому телефону они должны будут условиться о дне встречи, и они уславливаются, и в записочке, она пишет: они посидят где-нибудь в кафе, поговорят, ей очень хочется рассказать о себе. «Обязательно приходите. Очень прошу смочь».20

Но он не смог. Или не захотел смочь, или жена не захотела. У каждого своя жизнь, свои обстоятельства, свои соображения, дела. А Марине Ивановне так необходима была хотя бы иллюзия отношений...

«...Господи! — от кого и от чего в жизни мне не было больно, было не больно?..»

Аля из Туруханской ссылки написала однажды Борису Леонидовичу о матери: «Часть ее друзей и большинство романов являлись, по сути дела, повторением романа Христа со смоковницей (таким чудесным у тебя). Кончалось это всегда одинаково:

«О как ты обидна и недаровита!» — восклицала мама по адресу очередной смоковницы и шла дальше, до следующей смоковницы...»

Тогда, в январе, в Голицыно впервые возникает разговор об издании сборника стихов Марины Ивановны. Какой-то человек из Гослитиздата, этим делом ведающий, предлагает ей издать книгу. И остановка только за стихами. Но у нее нет своих книг, тетрадей, все задержано на таможне. Она достала у Бориса Леонидовича «После России», но эту книгу увез Тагер в Москву и не торопится вернуть.

И еще: необходимо «Ремесло». Марина Ивановна хочет составить эту новую книгу для Гослита из выпущенных ею в эмиграции — «Ремесло», Берлин, 1922 и «После России», Париж, 1528. Из двух она хочет сделать одну.

Но начиная составлять книгу, она уже сомневается в том, что книга будет.

1 февраля она посылает записочку в Москву старшей сестре Сергея Яковлевича Вере Яковлевне Эфрон, которая в это время работает в Государственной библиотеке имени Ленина, с просьбой добыть ей сборник стихов «Ремесло»:

«Милая Вера!

Очень большая просьба. Мне предлагают издать книгу избранных стихов. Предложение вполне серьезное, человек с весом. Но — дело срочное, п. ч. срок договоров на 1940г. — ограниченный. Хочу составить одну книгу из двух — Ремесла и После России. Последняя у меня на-днях будет, но Ремесла нет ни у кого. — Ремесло, Берлин, Из-во Геликон, 1922.

Эта книга есть в Ленинской библиотеке, ее нужно было бы получить на-руки, чтобы я могла переписать, т. е. ту часть ее, к-ая мне понадобится. А м. б. у кого-нибудь из Ваших знакомых — есть?

Главное — что меня очень торопят.

Целую Вас, привет Коту.

МЦ.»

Ремесло в Ленинской библиотеке — есть, наверное, мне все говорят.

— Нынче (1-ое февраля) Муру 15 лет».

Но Вера Яковлевна вряд ли могла получить «Ремесло» из Ленинки: книги для перепечатки там не выдают. А «После России» все еще у Тагера, и Марина Ивановна из-за гордыни к нему не обращается, она им обижена, звонить ему не хочет. Положение спасает Ной Григорьевич Лурье, который в это время живет в Голицыно, он соединяет Марину Ивановну по телефону с Тагером, и в разговоре выясняется, что у того есть и «Ремесло». Кто-то дал ему на время почитать. И теперь Марина Ивановна надеется заполучить от него обе книги, быть может, тот, кто одолжил ему «Ремесло», позволит ей перепечатать её стихи...

Но, видно, в скором времени Марине Ивановне становится известно, что книгу ее включить в план издания 1940 года уже поздно, ибо планы издательств составляются и утверждаются заблаговременно. А что касается 1941 года, то она может сдать книгу и осенью. Значит, время терпит, да времени сейчас и вовсе нет. Марина Ивановна живет «поденными переводами», ей надо зарабатывать деньги, ей надо каждый день гнать строки переводов...

А на дворе уже февраль с его пронзающим душу синим часом, и когда снег становится особенно синь, и воздух синь, и голые, черные ветки деревьев кажутся навечно мертвыми, прочерченными чей-то холодной, равнодушной рукой в синеве. И нет никакой мягкости красок, и зыбкости света, и расплывчатости теней, и никаких полукрасок, полутонов, полунамеков, полунадежд — все кажется раз и навсегда графически четко обозначено в этом холодном синем мире! Есть беспредельность вечности и предельность твоя... И даже в здоровую душу заползает тоска, и ты начинаешь беспричинно томиться печалью. И как, должно быть, особенно тяжко было Марине Ивановне в этот голицынский синий час, когда и без того «подо всем: работой, хождением в дом отдыха, поездками в город, беседами с людьми, жизнью дня и снами ночей — тоска...»

В феврале она пишет:

Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный...

Потом приходит март и первая весенняя капель. И стекленеет снег, и оседают грязные сугробы в курином дворике, в безымянном переулке. И вот уже вдоль Коммунистического проспекта бегут ручьи, и к вечеру их затягивает льдом, который трещит под ногами Марины Ивановны, когда она торопится на станцию к ночному поезду... А жизнь течет по заведенному порядку: хождение в Дом писателей, поездки в город, стояние в очередях у тюрем, ожидания решений Литфонда, ожидания денег, болезни Мура, он очень рыхлый, изнеженный, все время простуживается: ангины, воспаление легких, и каждый раз испуг, и хлопоты с врачами, и добывание лекарств, и ссоры с Муром, который не подчиняется режиму. И переводы, переводы каждый день...

И где-то в марте Марина Ивановна совершает поездку в Болшево. Что ее заставило туда поехать? Разуверилась ли она в том, что маклерша, которая потребовала у нее вперед за комнату 750 рублей, ей комнату не предоставит, и Марина Ивановна думает, что на лето, на худой конец, можно будет обосноваться и в Болшево? Или, наоборот, еще надеется на комнату в Москве и прикидывает, что ей понадобится из вещей, и хочет посмотреть, в порядке ли там все на болшевской даче. И пока еще не развезло дорогу и нет апрельской грязи, она приезжает в Болшево и на этой проклятой даче застает гроб, и в гробу тот, кто поселился без спроса и, видно боясь кары, повесился... Скажем прямо — это уже перебор! Судьба перестаралась.

И в довершение всего еще мартовское постановление Литфонда!

«Голицыно, Белорусской ж. д. — возле Дома Писателей — 28-го марта 1940 г.

Дорогой Николай Яковлевич,

Нынче утром я шла в аптеку — за лекарством для Мура (у него очередной грипп, пролежал несколько дней с t°, нынче первый день встал, но, конечно, не выпускаю) — итак, бегу в аптеку, встречаю у станции С. И. и, радостно: — Ну, что — получили деньги? (Я вчера вечером, наконец, принесла ей остаток долга, но ее не было, оставила, для передачи Финку) — Да. — Значит, мы в расчете? — Да, М. И., но когда же — остальное? — Т. е. какое остальное? Я же внесла все 830 р.! — Да, но это — одна путевка... — Т. е. как — одна? — Да, плата за одну путевку — 830 р., а за две 1660 р. — Вы хотите сказать — за два месяца? — Нет, за один. Последнее постановление Литфонда. Вы, очевидно, меня не поняли: пользующиеся Домом отдыха свыше 3-ех месяцев платят 830 р. — Но мы же не в доме, мы в доме — часу не жили, мы же еще за комнату платим 250 р. — Я им говорила, что Вы мало зарабатываете... — И еще скажите. Скажите, что я больше 850 р. за двоих платить не могу. — Тогда они сразу снимут одного из вас с питания.

Расходимся. Два часа спустя прихожу в Дом завтракать — в руках, как обычно, кошелка с Муриной посудой. У телефона — С. И.

— «...Она говорит, что столько платить не может»... — Пауза. — «Снять с питания? Хорошо. Сегодня же? Так и сделаю».

Иду в кухню, передаю свои котелки. Нюра: — Да разве Вы не завтракаете? — Я: — Нет. Дело в том — дело в том — что они за каждого просят 830 р. — а у меня столько нет — и я, вообще, честный человек — и — я желаю им всего худшего — и дайте мне, пожалуйста, на одного человека. —

Зашла С. И., предложила сегодня меня еще накормить, предложила мне воды, воду я выпила, от еды отказалась. — Сначала, сгоряча, я хотела написать Новикову — Шагинян — или даже поехать, — но потом — вдруг — поняла, что не надо, что это — моя судьба, что «одно к одному», т. е. данное — к многому. — Я, было, обратилась к Ермилову, члену правления Литфонда, выписала ему все цифры: весь доход за 5 месяцев (вплоть до 15-го июня) — и то, что уже выплачено в Литфонд, и за комнату, все очень точно, но — встретив его вторично, на улице (шла на почту), сказала, что главная моя цель — чтобы Мур смог здесь кончить школу, т. е. чтобы Литфонд — у нас путевка до 15-го апреля — дал нам путевку еще на 2 месяца. Продолжаю — Вам: если я буду просить сбавки (т. е. 830 р. — 850 р. за двоих), они нам не продлят и тогда вся эта мука с Муром, и его школой, и докторами, и банками, и ежемесячным учителем — была зря. Возможный случай: они нам дадут две путевки с условием, что я при первой возможности верну. Не хочу подписывать такой бумаги: 1) п. ч. знаю, что не верну, 2) п. ч. считаю такую цену — 830 р. за одну только еду: мою еду — ну — для себя неловкой, я никогда так широко не жила, не теперь начинать.

Этим кончается целый период моей голицынской жизни: вся совместность. Жаль — для Мура, для себя — не очень, последнее время все было очень сухо, — не сравнить с нашими временами, просто: у меня не было ни одного человека, которому бы я радовалась, а без этого мне и все сорок не нужны. Приехала очень элегантная детская писательница и сразу дала мне совет писать сначала все начерно, а потом уже «отделывать», на что я скромно ответила, что у каждого — свой опыт, свои возможности — и невозможности... Я, вообще, с Вашего отъезда, перед всеми извиняюсь, что я так хорошо (т. е. медленно, тщательно, беспощадно) работаю — и так мало зарабатываю. На обороте, кстати, найдете мой заработок. Я убеждена, что, если бы я плохо работала и хорошо зарабатывала, люди бы меня бесконечно больше уважали, но — мне из людского уважения — не шубу шить:

мне не из людского уважения шубу шить, а из своих рукописных страниц.

С 15-го февраля по 15-ое марта Литфонд за столование нас обоих взял 800 р., т. е. 400 р. за человека.

С 15-го марта по 15-е апреля Литфонд за столование нас обоих хочет 1660 р., т. е. 830 р. за человека, т. е. больше чем вдвое. И мы еще платим 250 р. за комнату, т. е. вся жизнь нам обходится 1910 р., т. е. 955 р. на человека. Живущие же в Доме отдыха платят 550 р. и пользуются всем (чем мы не).

Мои получки

60% за Важу Пшавелу — Гоготур и Апшина — 1190р.

100% за Важу Пшавела — Барс — 600 р.

60% за Робин-Гуда 1 — 200р.

25 % аванса за «Этери» — 1300 р.

------------------------------------------------------------

                                                                        3290 р.

+ 60% за редактирование французского перевода Джангара — приблизительно 150 р. и 60% за Р. Гуда — 300 р., к-рые вскоре должна получить.

Итого, с 15-го января по 15-ое июня (ибо до сдачи Этери не заработаю больше ни копейки) — 3840 р. — за 5 месяцев. А с меня требуют 1910 р. в месяц.

Этери еще не начинала, теперь весь день придется мыть посуду, п. ч. ее мало и не выношу грязной.

Звонить больше не придется, буду бывать в Доме 2 раза в день, — к 2 ч. и к 7 ч. — забирать по две еды, а то — неловко. Дружок, когда Вы говорили: занять у Литфонда — я уже тогда ощутила — безнадежность. Дают только богатым. —on ne prкte qu’ aux riches: старая французская поговорка. Читаю сейчас Житие протопопа Аввакума. Обнимаю Вас и Таню.

МЦ

А у Мура записано в дневнике:

«Сегодня 29 марта 1940 г. Мы с мамой получили новую затрещину: утром мать встретила на улице Серафиму Ивановну (упр. д/о), которая сообщила, что теперь мы должны платить в два раза больше, чем раньше. Конечно, мама этого платить никак не может. Тогда С. И. позвонила в Литфонд, и там сказали — пусть платит за одного человека и получает на одного. Теперь мы будем ходить в дом отдыха и брать пищу на одного человека и делить между собою. Итак, наше общение с пребывающими в доме отдыха прекратилось: будем брать еду на одного и есть дома. Не быть нам за столом со всеми... Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!»

Так в конце марта кончилась для Марины Ивановны «вся совместность», то есть — знакомства, встречи, разговоры. Она пишет: «Жаль — для Мура, для себя — не очень...» А Мур: «Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!..» А в общем-то, им обоим совсем не наплевать! И помимо той обиды и унижения, которое Марина Ивановна испытывает, приходя на кухню за одной порцией еды (о чем она потом будет не раз поминать), Дом писателей для Мура был хоть каким-то развлечением в деревенском однообразии голицынского бытия. А для Марины Ивановны — отвлечением от тягостных мыслей, от скудности и нудности, от отгороженности жизни за тем «куриным двориком!» Хотя бы иллюзия совместности была...

Апрель и май Марина Ивановна проводит все там же, на Коммунистическом проспекте, в доме Лисицыных.

Есть майское письмо к Вере Меркурьевой.

«Голицыно, 10-го мая 1940г.

Дорогая Вера Меркурьева,

Не объясните равнодушием: всю зиму болел — сейчас еще хворает—сын, всю зиму—каждый день—переводила грузин— огромные глыбы неисповедимых подстрочников — а теперь прибавилось хозяйство (раньше мы столовались в Доме отдыха, теперь таскаю сюда и весь день перемываю свои две кастрюльки и переливаю — из пустого в порожнее: если бы — из пустого в порожнее!) — кроме того, не потеряла — а погребла Ваше письмо с адресом, только помнила Арбат, а Арбат — велик.

О Вашем знакомом. Я поняла, что это писатель, приехавший в писательский дом — жить, и рассчитывала встретиться с ним вечером (мы иногда заходим туда по вечерам), а когда мы пришли — его там не оказалось, т. е. оказалось, что он нарочно приезжал от Вас и тотчас же уехал. Вышло очень неловко: я даже не предложила ему чаю.

Буду у Вас (т. е. — надеюсь быть) 12-го, в выходной день, часам к 11-ти—12-ти утра, простите за такой негостевой час, но я в городе бываю редко и всегда на мало, и всегда столько (маленьких!) дел.

10-го июня собираюсь перебраться поближе к Москве, тогда авось будем чаще встречаться — если Вам этого, после встречи со мной, захочется.

Итак, до после-завтра!

Сердечно обнимаю.

МЦ.

Непременно передайте Вашему знакомому, что я очень жалею, что его тогда — так — отпустила, но мне было просто неловко задерживать его, думая, что он торопится раскладываться и устраиваться.

Объясните ему».

И 29 мая письмо к Ольге Мочаловой. И хотя цитатами из этого письма я тоже уже пользовалась, но считаю нужным привести его целиком:

Голицыно, Белорусской ж. д.

Дом писателей.

29-го мая 1940 г.

Мне кажется — это было лето 1917 г. Достоверно — Борисоглебский переулок, старый дом, низкий верх, наши две молодости — с той, неувядающей. Помню слово Бальмонта после Вашего ухода: — Ты знаешь, Марина, я слышал бесчисленных начинающих поэтов и поэтесс. И в женских стихах — всегда что-то есть.

Не было ли у Вас стихов про овощи (морковь)? Или я путаю? Тогда— простите.

...А волк мне — и по сейчас нравится, и если бы Вы знали, как я именно сейчас по такому сытому волку (сну) — тоскую! Вот Вам выписка с полей моей черновой тетради (перевожу третью за зиму — и неизбывную — грузинскую поэму):

«Голицыно, кажется 24-го мая 1940 г. — новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночество — ночные звуки и страхи: то машина, чорт ее знает что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу), — и опять читаю (хорошо ему было — писать! лучше, чем мне — читать!) — и опять — треск, и опять — скачок, — и так — до света. Днем — холод, просто — лед, ледяные руки и ноги и мозги, девчонка переехала ногу велосипедом, второй день не выхожу: нога — гора, на телеграмму, посланную 21-го — ни звука, в доме — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгую — неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья. Голова — тупая, ледяная, уж не знаю, что тупее (бездарнее) — подстрочник — или я??

У меня нет друзей, а без них — гибель».


==========


(Мур — это мой 15-летний сын, всю зиму болевший: пять болезней, — только что отболевший пятой. Остальные пояснения — при встрече).


==========


Спасибо за стихи. Они мне напомнили — и на секунду вернули — меня — ту. Но водопад — упал.


==========


Мне очень, очень хочется Вас увидеть — у меня из тех времен почти никого не осталось: — Иных уж нет, а те — далече... и у меня здесь нет ни одного женского друга.


==========


Теперь — как осуществить встречу? Хотите — приезжайте ко мне в следующий выходной (т. е. через-следующий) — 6-го. Это наши с сыном последние здесь дни, 8-го начнутся сборы, а 10-го мы выезжаем, — куда, еще неизвестно — во всяком случае, встреча — затянется.

Ехать с Белорусского вокзала, касса пригородных поездов (впрочем, раз Фили — Вы эту дорогу знаете). Вот на выбор, два поезда: 12 ч. 55 м. (т. е. без пяти час) — тогда Вы у меня будете в начале третьего и 2 ч. 41 м. — тогда Вы у меня будете без чего-то четыре. Поезжайте лучше первым, — больше времени будет, пойдем в лес (мы на самой опушке), около 7 ч. пообедаем (завтра еду в город и чего-нб. куплю, — голодной не будете), а вечером — когда захотите — проводим Вас с сыном на вокзал, вечерних поездов — много.

Если же тотчас же по получении напишете мне по адр.:

Ст. Голицыно, Белорусской ж. д., Дом творчества писателей, М. И. Ц. (последнее, конечно, — полностью) — каким поездом выедете — мы Вас встретим, а Вы нас — конечно узнаете: я все-таки немножко — похожа, а сын похож на меня — ту, еще примета: он очень высокий. — Пишите час отхода поезда, чам прихода я высчитаю.

Дальше: если бы мы почему-нибудь — разминулись — спрашивайте Коммунистический проспект, Дом Писателей (всякий знает) и, минуя Дом Писателей, идите по Коммунистическому проспекту дальше, до самого конца, последний дом справа: дача Лисицыной, № 24, открывайте калитку, проходите куриный дворик, открывайте вторую калитку — и левое крыльцо — наше.

Но если — во-время известите — встретим непременно.

До свидания! Еще раз спасибо за стихи и память.

МЦ

Я живу — не в Доме, но письма идут — туда.»

Но встретиться им 6 июня в Голицыно не удалось — уже 7-го Марина Ивановна должна была освободить комнату. Она посылает Ольге Мочаловой открытку, предупреждая, чтобы та не приезжала.

«Москва 31 мая 1940 г.

Милая Ольга Алексеевна,

Вчера, 30-го, отправила Вам письмо с приглашением на 6-е и вчера же узнала, что мы должны выехать уже 7-го и что кроме того я должна галопом переписывать свой грузинский перевод. Поэтому — увы — наша встреча откладывается. 3-го я должна смотреть комнату, сдающуюся на лето, как только устроюсь — напишу Вам и увидимся еще в Москве.

Мне очень жаль, что так вышло, но кто из нас хозяин своей судьбы?

Итак — до скорого свидания!

Я думаю, мы сможем увидеться около 12-го, когда хоть немножко устроюсь и сдам грузин.

М.Ц.»



Примечания

1. Родная сестра М. И. — писательница Анастасия Ивановна Цветаева, автор замечательной книги «Воспоминаний» о детстве и юности, в эти годы находилась в лагере, и с Мариной Ивановной они так и не свиделись.

2. С Блоком М. И. не была знакома. На его вечере в 1920 г. стихи, посвященные ему, передала Блоку маленькая Аля. С Ахматовой первая встреча состоится в июне 1941 года.

3. М. И. никогда не жила в Доме творчества, а только столовалась. «Мы в доме — часу не жили», — пишет она в письме к Н. Москвину.

4. Тарковский и Левик — тогда совсем молодые переводчики — вряд ли могли устраивать переводы. М. И. Маршак же никогда об этом не поминал и сведений об этом нет.

5. Голлидэй звали не Зоя, а Соня.

6. Пунктуация соблюдается по тексту, напечатанному в «Новом мире». Как пишет М. Шагинян, в конце записки точки не стоит. Нет подписи под записками, и не проставлены даты.

7. Обычного человека (лат.).

8. Prager Diele — кафе-ресторан в Берлине! Там любили собираться русские писатели-эмигранты, и не только эмигранты, но и приезжавшие писатели из России. Там завсегдатаем был Эренбург. Там допоздна велись споры о литературе. «Прагердильствовать» — называл эти ночные беседы в кафе Prager Diele Андрей Белый.

9. Это полная отдача (фр.).

10. Быть может, это является одной из причин, почему А. Эфрон закрыла дневники и записи Марины Ивановны до 2000 года.

11. Сергей Яковлевич не мог встретить Марину Ивановну в Берлине, он задержался в Праге, и за этот короткий срок она успевает увлечься издателем Геликона — Вишняком.

12. Б. Пастернак.

13. То жизнь и призвание все впустую.. .(фр.)

14. Для галерки и для черни! (фр.).

15. Рильке умер в 1926 году.

16. Письма о любви (фр.).

17. У себя... (фр.).

18. Я – любящая, не – любимая (нем).

19. Это послание мне показала жена Тагера, Елена Ефимовна, и я смогла только бегло его прочитать (Цитирую по памяти. М.Б.)

20. Цитирую по памяти, М. Б.




(источник — М. Белкина «Скрещение судеб»,
М., «Книга» 1988 г.;
М., «А и Б» 1999 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед