Мир МЦ | Серебряный век | Писатели | Поиск | Гостевая книга
Поэзия | Проза | Переводы | Письма | Фото | О Цветаевой | Семья
Цветаевский Клуб | Песни на стихи МЦ | Библиография | Ссылки | Музеи
Ариадна Эфрон

Ариадна Эфрон

«Мироедиха»



Никто не знает, сколько ей лет. Да и сама она потеряла счет годам. Так худа, что кажется бестелесной, одежда висит, как на согнутой, искривленной ветке. Из складок лица, бесформенного, похожего на плохо отжатую тряпку, глядят два так глубоко запрятанных, что кажутся забытыми, туманно-голубых глаза с чуть мерцающими зрачками. Зовут ее баба Леля, а по-настоящему Елена Ефимовна.

Она, как рассказывают мне, старше не только всех, живущих здесь, но даже и всех строений. Это тем более страшно, что часть построек сгнили и завалились, два же огромных почерневших амбара над самым обрывом, подпертых черными бревнами, стоят, как на костылях, и, кажется, тоже вот-вот рухнут. А она все живет.

«Своей семьи у нее нет, — говорят мне и, усмехаясь, добавляют: — Девушка она. А вообще-то все мы, весь станок, ей родня. Она ведь Гавриленкова, дочь того самого, кто здесь первый построился. Да вы сходите к ней, поговорите, она говорить сильно любит, да не с кем, наши-то никто не слушает...»


1


Комната у бабы Лели большая, даже гулкая, и почти пустая. Слева неимоверная, как дом в доме, вросшая в землю русская печь. Справа — три окошка с волнообразными стеклами, лавка, два еще приличных венских стула, маленький стол, а на нем ведерный самовар. Но это все замечаешь и понимаешь потом. Вначале тебя ослепляет передняя стена, не передний угол, а именно вся стена, и именно ослепляет. Во-первых — образ Владимирской божьей матери, в нечеловеческий рост, в дико раззолоченной раме барокко, потом — Иверская в серебряной ризе, чуть поменьше, дальше — Божья матерь троеручица, там — всех скорбящих. От потолка почти до самого пола образа и образки, иконы и иконки, в окладах и без, с лампадками и без. Все металлическое, начищенное кирпичом, горит, как в огне, все живописное, протертое постным маслом, мягко поблескивает.

— Откуда это у вас, баба Леля?

— Да вон как церковь разоряли, я и прибрала. Они ничего, они разрешали. Сколь могла на себе перетаскать, столь перетаскала. Почитай, все. Только вот плащаницу не смогла, жалко, ну а куда с ней? Она ничего, она и посейчас там стоит.

— Где?

— Да в церкви. Стоит себе, как новенькая. Они ничего, они ее не трогают, ничего поверх не ложат.

— Кто?

— Да мужики, рыбаки, значит. Они там сети держат, невода, пущальни, всю свою снасть. В храме Божьем держат. Ну, ничего-о! — добавляет баба Леля с еле тлеющей угрозой в голосе.


2


— Что тут было, милая! — говорит баба Леля, легко наклоняясь ко мне. Легкость ее движений поражает, кажется, что при каждом наклоне и повороте она непременно должна скрипеть, как заржавленная. — Евдоким у нас в те поры комсомольцем заделался (она произносит «комшомольцем»), на колокольню залез и колокола отвязывает. Их было у нас ни много ни мало, а всего одиннадцать. Два больших и три большеньких. Ох, и колокола были — малиновый звон! Отец наш, Ефим Петрович, сам выбирал на Енисейском заводе. Большие-то, как Евдоким снял их, забрали и на барже увезли. Прямо при всем народе.

— Ну, а народ что?

— Народ-то? Он, народ, ничего, ничего народ-то. Два больших и три большеньких увезли, значит, а малые — бабы разобрали. Коровам на шею весить. Как заплутает корова в тайге, так, значит, по звону и слыхать. Ну и звон же был, малиновый звон...

Баба Леля, вспоминая, качает головой, повязанной чистым белым платочком в красную крапинку. Вдруг вскакивает совсем по-молодому, хватает меня горячей, цепкой ручкой за плечо...

— Вот, вот он, гляди, вот идет, комсомолец-то, вот он, колокола, колокола-то снимал который!..

За зелеными волнистыми стеклами окон — сперва за одним, потом за вторым и за третьим — проплывает, как в аквариуме, пожилой, приземистый, немного хромой человек. Голова у него совсем белая, а борода — совсем рыжая. Меня познакомили с ним вчера, это Евдоким Ильич Попов, заместитель председателя колхоза, лучший животновод района.

Давно уж он прошел, а бабка все еще шипит, как политая водой головешка:

— Комшомолец... комшомолец... колокола шнимал...


3


— У деда, у Петра Григорьевича, большой порядок во всем был. Этот вот дом ему подрядчик ставил с Енисейска. Еще два амбара и заезжую. Ну, как дом построили, он и определил ту комнату, где сейчас Шурка рыжая с Финогеновной, — старшему сыну, а моему отцу Ефиму Петровичу с матерью Евдокеей Афанасьевной, а где контора — ту отцову брату, середнему сыну, значит, Егорию, со снохой Ариной, а где председатель с Манькой живет, ту меньшому, Макару Петровичу с Наташкой, в угловой дочь Варвара с мужем Игнатием жили, где общежитка — там Параскева с Павлом. А сам жил, где склад теперь.

Всех сынов и дочерей под одну крышу собрал, однако жили поврозь и каждая баба сама на своих поварила.

Порядок, значит, был такой: вечером дед всех мужиков — сынов, деверьев да старших внуков, за стол сажал, за вот этот самый вот самовар, а потом указывал им, кому чего назавтра делать, ну вроде ты, мол, Ефим, к охотникам с товаром снаряжайся, ты, Егорий, с Игнашкой — челн строить, Афоньке и Николаю — до рыбаков на тот берег, Пашке — за плотниками доглядывать.

Бабам же и девкам все было распределено раз и навсегда. Мать моя, Евдокея Афанасьевна, самовары ставила проезжающим, Варвара — белье стирала тонкое, Параскева — та каждый год ребятишек таскала, вот и вся ее заботка, а Наташку-то, Наталью-то Финогеновну, которая с Шуркой рыжей живет, дед заставлял хлебы печь для семьи и для проезжающих, и для почты. Кажин день пекла — вот в этой печи. А эта печь у нас только под хлебы была.

Потому заставлял, что Егорий-то Петрович Наташку в заведении взял, в Енисейске. Невесты ему подходящей здесь не было, так он пока ее взял, на время. Это разрешалось, это можно было, хоть и грех. Вот Наташка-то и пекла хлебы — здоровая была, она и сейчас вон какая гладкая! Конечно, если бы не из заведения она была брата, дед бы нанимал хлебы печь.

А мне чего, я посудой ведала, Марья — серебром. К скотине никто мы не касались. Хорошо жили.

Дед-то, он вскорости помер, и была его могилка первая на нашем кладбище, еще и посейчас лежит плита каменная, а крест покосился и голубок упал. Дед старой веры был, и почитал он духа свята. За то и пострадал.

Как помер дед, так вскорости у нас и церковь поставили, потому без нее никак было неудобно. И образа вот эти привезли новенькие! Как жар горят: матушка ты моя владычица! Все ведь на наши, на гавриленковские средства, и колокола, и все...

— А откуда средства-то брали, баба Леля, чем все-таки занимались?

— А купцы были, купцы, милая моя. Дед, он назвал станок этот Марфино, в память матери своей — праведная была женщина! А народ-то Мироедихой окрестил... известно дело, народ... народ, он ничего, народ-то, а ты чай-то пей, милая, пей, без заварочки только, перевелась заварочка, с вареньем пей, милая, оно кисловато, без сахару варено, да ты пей, пей, не стесняйся!


4


— Я замуж из-за религии (она говорит «леригии») не пошла. С самых малых лет сильно верующая была. Я этих мужиков и посейчас ненавижу. В монастырь идти хотела, в монастырь приданое надо, а отец, Ефим-то Петрович, все говорит, бывало: успеешь, успеешь, еще молода, а мы, мол, твои денежки еще приростим.

Я хорошо у родителей жила. Хорошо мы жили. Чего только на стол не ставили. Среди зимы лимоны были. Их с самого Енисейска почтой привозили, в конском навозе, чтобы морозом не хватило.


5


Не с той стороны, как вы сюда ехали, а с энтой, от Мельничного на полдороге, и посейчас шаманкина могила стоит. Народ-то, он все прежнее позабыл и ездит без страху, а в те поры...

Я когда совсем девчонка была маленькая, а Егорий-то Ефимович, братец мой, и того меньше. Помню, только начал ножками ходить на втором году и еще титьку сосал — вон когда это было.

Сам шаман, он, как сверху едет или вверх, не в заезжей, а у отца нашего ночевать оставался, и отец всегда пускал его с всяческим уважением, потому сильно боялся.

Только он в избу, как мы, ребятишки, на печь, бывало, и до той поры не слазим, пока он не уедет.

Одну ночь он не спал, а все бормотал и прыгал в темноте, и я глаз не сомкнула, потому как вся посуда наша по избе летала — и кочерга, и самовар, и ухваты, и плошки, и крышки, утром же все стало на своих местах.

Так из себя был он ростику небольшого и сильно старый и грязный, а где помер — не скажу, не знаю.

После него по чумам и на стойбища ездила жена его, тоже шаманка, но та уже спала в заезжей, и ее-то народ опасался еще сильнее, потому как она была очень вредная и, на кого хотела, напускала порчу.

У нас, помню, как раз в те поры сучка ощенилась, Белкой звали, и принесла она нам восемь кобелишек белых как снег. Они лежали себе на дворе у Белки под брюхом, а та возьми да и пройди мимо, да и похвали! Все передохли, все восемь до единого, ну что ты скажешь!

Мать-покойница тогда все Егорушку от нее хоронила, чтобы, оборони Господь, не похвалила она или по головке не погладила его.

Ну, одним словом, померла та шаманка по неведомой причине в пути меж Мельничным и нами, ее закопали над Малым Уловам, на высоком месте, подле дороги.

Тут-то она и начала, тут-то она и показала свой характер, тут-то она и пошла мутить белый свет!

Чуть ночь — встает из могилы, и, ежели кто прохожий или проезжающий догоняет, имает и на загорбок ему, чтобы жилу перекусить и кровь выпить. Страху тут было ужасного, мать ты моя владычица!

Они знали, народ-то, и той дорогой после полунощи никак не ездили, либо у нас заночуют, либо, ежели сверху, то в Мельничном. Покуда не довелось одному жандарму тем путем проехать с Енисейска со срочными бумагами к туруханскому приставу. Уж тут никуда не денешься, тут шаманка не шаманка, а служба царева.

Так вот, веришь ли, нет ли, голубушка моя, веришь ли, милая, а я вот этими своими глазами видела, как они с ямщиком, тройку загнавши, от шаманки спасаючись, к нам забегли, как полоумные, и дверь на запор, а жандарм тут же, где стоял, так и упал на пол и лежал, как неживой, пока не очухался. Ямщик, тот вовсе ума решился, и его вскорости увезли по-за Енисейск и то ли вылечили, то ли нет.

Итак, милая ты моя, может, и по сю пору народ от шаманки мучился бы, как бы не жандарм.

Он сейчас к приставу с жалобой, а тот — до настоятеля (в Туруханске тогда монастырь был и настоятель — старец очень мудрый). Вот вскорости приехали они к нам все под пятницу, а поутру сам пристав и трое жандармов и отец Иннокентий-старец, теперь с самого Туруханска два священника да с Селиванихи отец Федор, да со Стара-Туруханска один попик молоденький, нашего батюшку с отцом-дьяконом тоже пригласили, и весь народ, кто желающий, кто на лошадях, кто на лыжах, ребята — те собак запрягли, братья мои — Белку, и еще было у нас две сучки и кобель ездовые, да всем народом на шаманкину могилу. Меня не взяли, я с Егорием Ефимычем нянчилась тогда. Шибко плакала я, шибко мне была охота посмотреть тоже, как могилу будут раскапывать.

Вот поехали они, а мороз был большой и день короткий, поехали в пятницу еще затемно, потому как такое дело непременно в пятницу делается. На могиле же той, говорят, вовсе снегу не было, кругом горы намело необлазные, а на могиле — нет.

Камни, конечно, отвалили и землю кайлили, а как до гроба дошли, глядь, крышка-то отбита и открывается легко. Открыли...

Открыли, а там она лежит, как живехонька, не тронулась ничуть, лежит на боку и... (тут голос у бабы Лели срывается и переходит в хриплый шепот) и улыбается! как перед истинным! улыбается! Тут, конечно, отец Иннокентий прочитал молитву от волшебства и колдовства, и от покойников, каких земля не принимает. У пристава был в руках осиновый кол наготове, и один батюшка, что помоложе и поздоровше, Господу помолясь, тот осиновый кол и всадил ей в спину. Кто там был, говорят — кровь так и брызнула.

С тех пор конец, никого она больше не имала, шаманка эта, а от других шаманов не было нам ни такого беспокойства, ни такой порчи, как от этой. И, однако, я ни в жисть путем не ездила. Или водой, или, в зиму, тем берегом. Ведь что? Ведь если, не ровен час, что приключится, и молитвы той сейчас прочитать некому, — заканчивает Елена Ефимовна, понемногу обретая голос.


6


— Они чисто дети были, националы эти самые, кето, как их называют. Навезут, натаскают они пушнины разной к отцу моему, к Ефиму Петровичу, и давай менять на водку и на разный товар. Это, значит, перво-наперво водки ты им давай, потом посуду сильно брали, чай кирпичный, бисер (а бисером ихние бабы одежу расшивают), коленкор, ситец, конешно дело, ну и мелочь всякую разную, лишь бы блестело.

Смех один. Соболь сильно в цене был, также лисицы цену большую имели, потому как в неволе их тогда не разводил никто, а только промышляли.

Так что, милая моя, прямо дарма отдавали, как перед истинным! За водку ту окаянную, век бы ее не видать. Отец-то мой, Ефим Петрович, водки в рот не брал, вообще наши, вся родовья, непьющие были. От дедов так повелось.

Бывало, животы надорвешь, как они, националы те, шкуры-то на водку сменяют, а водку-то выхлещут, тут тебе и пляшут, и поют, а потом в затылках-то и скребут... Или вот опять посуда. Отец мой, Ефим Петрович, моду завел чайники да котелки жестяные изготовлять, тут у нас и мастерская своя была, два старичка жестянщика работали. Медная посуда, она ведь денег стоит, а жестянка — что!

Кето же ничего не разбирали, чисто дети. Им лишь бы сияло. Какие шкуры за эти жестянки отдавали, и-и, милая моя!


7


— Перво дело — это о душе тщися. Оттого и младенцев крестили. Пусть оно дитя вовсе бессмысленное, а душа в нем от рождения человеческая. Ежели, к примеру, помрет дитя крещеное, так в рай его душенька, к господнему престолу. Или опять же кето: нехристи они были, не нашего Бога, и пропадали их души в геенне огненной, как по Писанию. А как мы стали, православный то есть народ, обживать ихние места, то духовенства наши самым первым делом начали крестить их в нашу веру, о душе, значит, беспокоиться.

И вот, бывало, как съезжаются они к нам, к отцу, значит, моему, к Ефиму Петровичу, с пушниной — а у них это вроде праздник был, — тут-то, милая моя, и все духовенства наши, со всей округи.

Красота какая несказанная, матушка ты моя! Одеяния праздничные, песнопения торжественные! Соберутся на этом берегу, подле церкви, вот где теперь засольная, и прямо в Енисей их купают, кето этих, и мужиков, и баб, и младенцев. Имена им нарекали все более какие попроще — Иван там или Марея, Василий, Макарий, Анна...

Как окрестят, так в книги заносят, а потом и водочки поднесут, чтобы не простыли, потому как в эту пору вода сильно холодная бывает.

Так они, окаянные души, прости Господи, додумались из-за этой водки по много раз креститься тут же подряд, пока духовенства-то не догадались.

А как тут догадаешься, ежели они для православного человека все на одно лицо? Вон нашему бригадиру родной дядька, Катыргынч звался по-ихнему, так тот до тех пор крестился, пока не помер то ли от воды, то ли от водки этой самой, не вру, милая моя!

Зато уж племянничек шибко грамотный стал при советской власти. Прошлый год аж в Москву ездил. А девка-то его курсы кончила, в избе-читальне работает, может, видела? Лик— как блин. С пермаментом ходит. Все ко мне наведывается, газеты читает.

Газеты — это пускай, раз она на это поставлена, я все равно не слушаю, а про беседы я ей так отрезала, так отрезала, что она только рукой махнула, да и пошла.

Октябринкой ее звать, с мотористом гуляет.


8


— Огородами мы не занимались, ни к чему нам было. Что потребуется, все сверху привозили. Вверху-то оно недорого, и себе брали, и торговлю вели. Мы ведь все по торговой части, земледелием не интересовались; так ежели которая возле дома покопается. Опять же огурцы тут не родятся, картошка тоже не родилась. Выгоды не было никакой.

Это уж как колхозы начались, так и огороды. Тайгу повырубили, мужики корчевали. Ох, и старался Евдокишка, думала — пуп надорвет. Лентяй и последний человечишко у отца моего, Ефима Петровича, считался, а тут и рад стараться, себя выказывать.

Наташка-то, Наталья Финогеновна, тоже в колхоз записалась. Ей чего, она баба здоровая. Помянула добром хлеб-соль нашу. Как угнали ее мужика, братца-то моего Макария, и слезинки не пролила. Лучшую квартиру ей выдала советская власть в нашем дому, а ей хоть бы что, бесстыжей. Как Шурку-рыжую себе в дочки взяла, так ей еще и на Шурку всего выделили.

Я-то сама в колхоз не вступала, нет, куда мне, хворая я, к тяжелому труду не способная, да уж к тому времени и из возраста стала выходить — бумаги мне о том хороший человек справил. Ну а они мне — народ-то, — чем, мол, жить-то будешь, Ефимывна? Или, мол, от отца золотишко осталось? «Ничего, — говорю, — проживу, не без ума, ум, он дороже золота», — это я им.

И прожила, прожила без ихнего колхоза, потихонечку да помаленечку благодаря Господу и родителю-покойнику.

А так-то, подумать, чего не прожить. Где кому огородишко уберешь, где с ребятишками поводишься, где по покойнику почитать, вот и проживешь.

Тут золото ни при чем. Пу-усть себе думают!


9


А в Мироедиху мы приехали втроем — Фая, довольно миловидная и очень церемонная молоденькая официантка из столовой аэропорта, Вильма, высокая, с малиновым румянцем во всю щеку и топорно-правильными чертами лица молчаливая эстонка, бухгалтер рыбзавода, и я.

Ехали мы сюда на десять дней, помогать колхозу убирать картошку, а застряли на целый месяц.

«По нашей собственной дурости, — уверяет Фая, — через то, что мы чересчур себя показываем. Плохо работали бы, так нас быстро бы спровадили, как прошлый год райсоюзовских. А мы наравне с колхозниками и даже лучше стараемся, вот они нас и держат, и держат. Главное, по своей воле никак не уйдешь, посуху через тайгу дороги нет, а лодки колхоз не дает».

Мы, не разгибаясь, идем соседними грядками, выбираем из размокшей земли картофель и переговариваемся.

«А куда тебе, Фая, торопиться? — говорю я очень убедительным тоном, поддразнивая ее. — Ты молодая, у тебя все впереди, так какая тебе разница — десять дней или месяц?»

«Ах, А.С., это как раз в вашим возрасте возможно дожидаться, потому как, извините, пожалуйста, вы пожилые, а мне никак нельзя. Поверите ли, как самолет с Красноярска пролетает, так у меня душа обрывается, и я сейчас же думаю, что это обязательно Павлик. Он летает на Л-1828, но мне отсюда никак не видать, какие у самолетов номера, потому что тут они высоту набирают тысячу двести, а это больше километра».

«А в качестве кого твой Павел летает?»

«Как вы говорите?»

«Я спрашиваю — кем Павлик летает?»

«А-а! Павлик летает бортмехаником. Он такой вообще интересный, и вы должны его помнить — он в портовском оркестре на баритоне играет и немного весноватый, и еще когда выпивает, то обязательно лезет в драку. Такой чудной! — добавляет Фая, пожимаясь.— Его всегда-то на комсомольских собраниях пробирают!»

«Не помню, Фая, честное слово, не помню. Ведь они все выливают, все лезут в драку, и всех их прорабатывают».

«Да нет, помните, A.C.I Он такой очень высокий, просто исключительно высокий и притом здоровый из себя. Всегда одет аккуратненько. Посмотрел бы он на меня теперь!»

Фая распрямляется и тыльной стороной вымазанной руки с оттопыренным мизинчиком сгоняет со лба продуманно небрежные локончики. Прическа у нее такая: две коротенькие негустые косички очень распушены, уложены кокошником и держатся двумя пластмассовыми бантиками, которыми Фая гордится и дорожит: таких в Туруханске нет, это ей Павлик из Красноярска привёз. Одета она в зеленую байковую курточку и бывшую шелковую юбку, из-под которой выглядывают сатиновые, сборчатые, как у грузчика, шаровары. Она очень огорчена этой задержкой, это видно, огорчена, взволнована.

«Потому что, А.С., девчонки такие бессовестные, сами ребятам на шею вешаются, особенно портовским, а Павлик очень отзывчивый, и мне исключительно трудно его в руках держать. А вы говорите, десять дней или месяц — какая разница! Тут, А.С., не то что день — час дорог!»


10


Тоскливое место Мироедиха, и это чувствуют все, только тоску называют скукой.

Разбросан станок на высоком, крутом берегу, с трех сторон стиснут тайгой, а с четвертой его прижимает Енисей, и нет дорог — никуда и ниоткуда. Простор, по которому нельзя передвигаться по своей воле — тайга непролазна, а река своенравна, рождает у каждого самую древнюю человеческую мечту, мечту о крыльях. Не о самолетах, которые днем и ночью пролетают над станками, а о настоящих крыльях, гусиных, лебединых, живых, шум которых недаром раздается в стариннейших русских сказках, рожденных такой же глушью и таким же бездорожьем.

Гуси мои, лебедяточки,
Возьмите меня на крылаточки,
Отнесите меня к отцу-матушке,
У отца, у матушки хорошо жити,
Пити, сети, гуляти ходити...

— Утро-то какое ненаглядное, — говорит Наталья Афиногеновна, та самая, которая когда-то гавриленковским сыном была взята из «заведения». Теперь это очень старая и очень грузная женщина, с трудом передвигающаяся и мучимая одышкой. Никаких следов былой красоты, некогда пленившей молодого купца, на ней не видно, да и была ли она, красота эта самая? Что касается Афиногеновны, то единственным внешним достоинством женщины почитает она дородность, которой бог наградил ее самое сверх всякой меры. — Эх, были бы крылышки, так бы и вспорхнула, так бы и полетела, — нараспев говорит она, вздохнув.

— И куда же это полетели бы вы, Наталья Афиногеновна? — вежливо любопытствует Фая.

— Вот уж и не знаю, милок, как тебе сказать. Вон туда бы и туда, — Афиногеновна взмахивает рукавом, как царевна Лебедь, — кругом бы все облетала до самого Енисейска, ну а ввечеру — сюда, обратно в свое гнездо, чтоб Танька с Тонькой не плакали.

Рядом с Афиногеновной над обрывом сидит маленькая и тощенькая баба Леля, она тоже умильно смотрит вдаль своими очень выцветшими и очень глубоко сидящими глазками.

— Вверх бы и я шлетала, — чуть слышно говорит она, — там, в Енисейском, церкви стоят красивые, и собор на самом берегу в реку глядится, и сады цветут кругом яблоневые... а куполочки золотенькие так промеж садов и блестят, и горят, мать ты моя владычица...

— Ну где, ну где тебе сады будут расцветать в эту пору, глупая? — добродушно возражает Афиногеновна.— Да еще яблоневые! Ты не на небо гляди, а на землю больше опирайся. Как сиверок хороший подует, тут и листочкам конец, и гуси «вверх» потянутся, и зима пришла.

Фая же стоит позади старух, с коромыслом на плече и пустыми ведрами. Она тоже засмотрелась и задумалась, забыла, куда и зачем шла. По глазам ее видно, что, пока старухи только собираются взлететь и еще хлопают крыльями, беря разгон, сама она уже давно в полете.

Небо по-осеннему ясно, река чиста и быстра, яркое солнце висит над Енисеем низко и близко — рукой подать. Еще не рассыпавшимися ракетами сияют в хвойной таежной черноте золотые березы, и тишина кругом — первозданная.

Только почугуневшие от старости хаты гирями лежат на плотно утоптанной земле, плохо скроенные, да крепко сшитые купеческие избы, и вид их вызывает более горькую тоску, чем вид близ расположенного нарядного погоста.

— Скука здесь все-таки, — оглянувшись на станок и передернув под коромыслом плечами, как в ознобе, говорит Фая.

— Шкушно... — тихим шелестом вторит ей баба Леля.

— Пойти, что ли, самовар поставить? А то девок скоро на работу погонят, — говорит, растягивая в зевке слова, Афиногеновна.

Все разбредаются, а окрестная красота продолжает сиять без свидетелей.


11


Моторист Минька — первый парень на деревне, а летом — и единственный, потому что все мужчины, за исключением глубоких стариков и «американца», на рыбалке и на покосе.

Минька — красавец и щеголь, запросто, не в праздник, носит зеленый свитер с оленями и пилотские штаны с карманами на коленях, курит дорогие папиросы и ругается так витиевато, что даже знатоки теряются.

Трудодней у него не так-то много, но, как говорят, он «умеет жить» — очевидно, по принципу «не пойман — не вор». Поймать же его невозможно, потому что он «умеет жить». Так оно и идет. Минька любит выпить, но пьян не бывает, т. е. под заборами не валяется и песен не горланит.

А вообще-то моторист он хороший, даже талантливый, и преодолевает Енисей при любой погоде со своим стареньким подвесным Л-3.

Сегодня утром он уехал в райцентр с прицепом — большой лодкой, тяжело груженной картофелем, бидонами со сливками и молоком, трехведерными бочками с творогом — и множеством устных поручений. С ним вместе уехали: Сонька-Гречка — зуб дергать, старуха Серкова — внучку проведать и учительница Варвара Максимовна — за тетрадями.

И вот по сей поры о лодке ни слуху, ни духу. Мы все сидим у Афиногеновны и ждем — Минька должен привезти массу покупок и новостей, и поэтому, несмотря на усталость, никто не ложится спать. Сидим долго, клюем носом, потом наступает какая-то минута, когда усталость вдруг пропадает, мы начинаем рассказывать анекдоты — особенно отличается Афиногеновна, и из-за хохота слышим слабый стук мотора, только когда лодка приближается к берегу.

Набросив на плечи что попало — ночи уже холодные, — мы выбегаем на угор, сперва нас трое, потом Афиногеновна с Тонькой (Танька спит), Шурка-рыжая — это все наши. В соседних домах вспыхивают квадраты открываемых дверей, мелькают женские тени, и все поглощается темнотой. Только голоса слышны очень отчетливо — с лодки и наши, береговые.

И вдруг раздается внезапный разноголосый вопль, вой ужаса, перекрываемый высоким учительницыным:

«Спасите, помогите, тонем!» Другие голоса подхватывают: спасайте, тону, спасайте, скорей, тонем!

Мы все тоже начинаем визжать и вопить, несемся,. сшибая друг друга, под угор, грузная Афиногеновна впереди и уже отвязывает лодку.

Кто-то поджигает костер из смолистых веток, приготовленный мальчишками для рыбной ловли, и тут мы различаем — просто-напросто Минька ухитрился посадить лодку на мель шагах в двадцати от берега, лодка пошла ко дну, но люди, люди-то целы! Стоят в воде, кто по пояс, кто по грудь, а маленькая Варвара Максимовна по самую шею, стоят и кричат «тонем, тонем» — на все голоса.

Какая радость, какое счастье — и черт с ними, с затонувшими бидонами и тетрадями!

Пострадавших вывозят на берег, прямо к костру. Минька-моторист не открывает рта на все звучные упреки перевозящей его рыжей Шурки и бережно держит в руках что-то уцелевшее, непонятное. Вот он выходит на берег, вот он подходит к костру — вид его неописуем. Мокрая одежда блестит, как латы, а в руках у него оказывается горшок с развесистой цветущей лилией — поручение Афиногеновны.

Молча вручает он лилию Афиногеновне, та, опешив, молча принимает ее, а баба Леля всплескивает тощенькими своими ручками и говорит умиленно: «Милый ты мой! Ну чисто архангел Гавриил!»


12


Шурку зовут рыжей потому, что иначе ее не назовешь. Когда утром она укладывает волосы, кажется — лиса хвостом машет.

Сама она высокая, широкоплечая и размашистая, как мальчишка, головка маленькая, лицо острое, с небольшим жестким ртом и угрюмоватыми карими глазами.

Так поглядишь — и никогда не дашь ей ее двадцати семи лет, а как заглянешь в глаза, твердый блеск которых ничуть не смягчается наивным сиянием золотых ресниц, то догадываешься, что видано ими ох как много.

Держит себя Шура спокойно и сдержанно, не поймешь, терпелива она или равнодушна. Ругает ее Афиногеновна — молчит, спорят и ссорятся бабы на поле — не ввязывается, ее затронут — не отвечает или, скупо улыбнувшись, отшутится.

Живут они с Афиногеновной и с Шуркиными дочками Тоней и Таней в той самой огромной комнате, которая когда-то досталась Афиногеновне «от советской власти». Еще тут живет Панька, «Шуркин мужик», но он вечно то на рыбалке, то на охоте, и его никогда не видно.

У колхоза нет заезжей, и поэтому все проезжающие останавливаются в этой странной, как бы обойденной временем комнате. Вокруг стола стоят старые венские стулья, на стенах — дореволюционные олеографии, на самоваре — медали с профилями царей и цариц, на буфете — лакированный чайный ящик с надписью:

«Кузнецовъ и компанiя». Возле зеленоватого зеркала с такой дугообразной рамой, что невольно ждешь, как бы вместо твоей физиономии там не отразилась лошадиная морда, висит коллекция любопытнейших снимков. Тут и старые купцы-мастодонты в богатых шубах, и молоденькие купчики с усиками колечком, и семейные группы — все навытяжку, с лицами каннибалов и смертников, и открытки «с днем Ангела» и «Христос Воскресе», и какая-то дама в корсете, изогнувшаяся скрипичным ключом, и еще много, много всякой всячины, неожиданно заканчивающейся довольно приличным портретом пасмурного блондина — второго секретаря Туруханского райкома партии.

За исключением этого портрета упрямый дом, поставленный дедом Петром Григорьевичем, основателем Мироедихи, так и не отразил в себе ничего нового. Люди живут сами по себе, дом — сам по себе.

Афиногеновна с Тонькой спят в углу, на огромной двуспальной кровати, а Шура с Танькой скрываются за розовым пологом в другом конце комнаты.

Мы же располагаемся на полу. Иногда к нам примыкают какие-нибудь путники-колхозники из Костина или Мельничного, почтальоны, и тогда долго не удается уснуть — Наталья Афиногеновна задует лампу и, как ни в чем не бывало, продолжает беседу с гостями. Знает она район как свои пять пальцев, куда лучше председателя исполкома, и неторопливо расспрашивает, где, что, почему и почем.

Утром первой просыпается Танька. Она выглядывает из-под розового полога голенькая, как рыбка, и кричит «мака» (что значит «молока») и «хаху» (сахару).

Это неизменно, как петушиный крик, и при этих звуках, как при первых тактах гимна, все встают.

Афиногеновна ставит самовар с медалями, Фая или Вильма идут по воду, я — в ларек за хлебом, Шура же, повязавшись по самый нос белым платком, берет закопченный чайник, хлеба с солью в узелок, говорит, ни к кому не обращаясь, «я на покос сегодня» и уходит.

Эту неделю на нее нашел стих косить наравне с мужиками, и она каждое утро ездит одна на лодке через Енисей на тот берег и каждый вечер возвращается одна, нагрузив лодку травой для коровы.

— Скучает, — как объясняет нам Афиногеновна. — То ли за мужиком скучает, то ли просто так.

Когда Шура не скучает, она выходит вместе с нами на огород убирать картошку, и тогда за ней тянется «хвост», Тонька и Танька; босиком, с корзинками, куда тоже собирают мелкую-мелкую картошку, травку и цветочки.

Из дочерей Шура явно предпочитает младшую, прощает и позволяет ей все («Готова ей ноги мыть и с ног воду пить», — с неудовольствием говорит Афиногеновна), а старшую, шестилетнюю красавицу Тоньку, обижает, обделяет и за малейшую провинность бьет грубой, тяжелой рукой.

Работает Шура хорошо, добросовестно, но как-то невесело, как будто бы думая все время свою какую-то Думу.


13


Ко мне она долго приглядывается. Фая сразу не нравится ей своей учтивостью, оттопыренным мизинчиком и мелкотравчатой миловидностью, Вильма — молчаливостью, которую она принимает за презрение.

— А ты мне по душе. Ты не спешишь отсюда ехать; как вон те, и еще... Ты понимаешь... — она не находит слов и неопределенно проводит рукой вокруг, как бы оглаживая поля с купой берез и церковкой посередине, и тот берег, и горизонт. — Ты понимаешь, — говорит она утвердительно.

Мы сумерничаем на крылечке, положив ноги на большую белую лайку Волгу, в хорошую погоду живущую на завалинке, а в ненастье — под крыльцом. Нам холодно, но мы не идем в избу. Своим плечом я чувствую Шурино плечо и крепкую руку и возле своего лица вижу ее потеплевший карий глаз и острую веснушчатую скулу.

— Вот ты спрашиваешь, зачем Тоньку обижаю. Не хочу я этого, а — не могу. Жалею, а — ну не люблю, и все тут. Ничем не виноват ребенок, а с ним, с тем, на одно лицо. Всю душу мне искорила. Забыть его не дает, недруга. Ты ведь не знаешь, или, может, бабы сказывали? Она же у меня кустарщина, самодельщина, Тонька-то. Он, как узнал, что я не порожняя, бросил все и уехал. По найму работал, рассчитался — только его и видали. Куда подался, я и по сей день не знаю.

А я-то, а мне-то как по голове шарахнули — такая простая вещь, парень бросил! — а понять никак не могу, хожу, вроде ничего не чувствую, только на лице будто кожу стянуло до невозможности и во рту все сохло, все воду пила я.

Что тебе скажу: как со мной гулять он начал, так девки сильно мне завидовали, что какая-то Шурка-рыжая такого парня завлекла. Красавец он был — да что и говорить, ты на Тоньку погляди! А я... ну, сама знаешь, я и девчонкой такая же выдра была, ни кожи, ни рожи, голова морковная, а веснушки все равно что копейки медные. Век сама себя стеснялась и повернуться не могла по-людски, на девках платья как платья, а на мне — что хомут.

И куда что девалось, и откуда что взялось, как полюбил он меня! Смешно вспомнить. Хожу королевой, куда там! Хожу да зубы скалю, да песни пою — дура проклятая!

...Родила я Тоньку в этой самой избе, у Афиногеновны на кровати. Она же и принимала. Сроков я не знала, в больницу не ездила, да и наш, мироединский, фельдшер как раз в отлучке был.

Сама твердо решила — как рожу, так и удушу, пусть расстреляют, пусть что хотят. Афиногеновна знала все это, девчонку мне к груди приложила, подождала, пока та сосать начала, и говорит — теперь, говорит, спи с Богом, теперь ты ее не тронешь. И правда.

Ну вот, года через три вышла я за Пальку, потом Таньку родила. Живу хорошо, ничего мне не надо. Как бы не Тонька, и я бы забыла, и Палька, выпивши, не корил бы.

Поверишь ли, как бы я узнала, что он помер — тот-то! — лихою смертью, так от души бы отлегло. А встретила бы его (карий глаз возле моего лица меркнет и вспыхивает звериной искоркой) — тут же на месте порешила бы чем под руку попало, топором ли, камнем ли. Волчья душа!


14


Вечером нас приглашают в колхозную контору — подписываться под Стокгольмским воззванием. Мы очень устали, нам не хочется двигаться, но не идти невозможно.

Контора помещается все в том же неисчерпаемом купеческом доме, и в обычные дни из всех комнат эта — самая неприветливая. Окна выходят на север, двери — в коридор, загроможденный сундуками, куриными клетками и рассохшимися бочками. На давно не беленных стенах — пожелтевшие плакаты с иллюстрированными болезнями рогатого скота, картофеля и хлопчатника, еле заметные в клубах махорочного дыма надписи — не курить! не сорить! Вдоль стен — колченогие скамейки и табуреты, на залитом чернилами и изрезанном досужими ножами столе графин без пробки, наполненный енисейской водой цвета чайной розы.

Но сегодня все принаряжено, стол застелен кумачом, на котором еще проступают плохо отстиранные слова «твердыня дружбы и славы», скамейки расставлены, как в театре, а главное — вымыт до блеска обычно зашарканный пол.

Принаряжены и люди, не так обстоятельно, как по большим праздникам, но все же цветастые платки и шали извлечены на свет божий, и поэтому в комнате помимо табачного дыма и керосинового угара носится странный и старинный запах потревоженных бабкиных сундуков.

Здесь я впервые вижу «американца», маленького пожилого человечка с длинной шеей и верблюжьей нижней губой, одетого в какую-то золотоискательскую куртку со множеством карманов, крючков и клапанов. Он не настоящий американец, а просто одессит, высланный из Москвы за спекуляцию, и кличка эта пристала к нему, по-видимому, из-за обилия совершенно в колхозе не ходовых заграничных вещей, привезенных им с собой.

Женщины и «американец» сидят на скамейках, мужчины — на полу, и все упоенно, с застекленевшими глазами грызут кедровые орешки, заменяющие здесь подсолнухи.

За столом мы видим учительницу Варвару Максимовну, Евдокима — заместителя председателя колхоза и между ними пытаемся различить представителя райкома партии, скрытого большим букетом бумажных роз, принесенным Натальей Афиногеновной для украшения помещения.

Наконец Евдоким объявляет собрание открытым, и все долго и с удовольствием аплодируют. Потом поднимается представитель райкома, одергивает тужурку, опирается руками о стол и начинает: «Товарищи!»

Это инструктор отдела агитации и пропаганды Колесников, человек с обманчиво-сказочной наружностью старого пасечника, сухой, ограниченный и весь какой-то скудный. Я его хорошо знаю, он контролирует всю работу Дома культуры, в частности мою.

Невнятно и скучно он произносит вступительные слова, потом привычно окунается в газету и плывет по ее течению, и также непонятно, скучно и необычайно долго мямлит ее вслух.

Я представляю себе долгий путь, проделанный этим человеком по Енисею на райкомовской моторке, всякие там суточные, подъемные и командировочные, сопутствующие ему, думаю о том, что вся жизнь его в том и состоит, чтобы ездить с места на место, зимой и летом, и читать вслух уже всеми прочитанные газеты или размноженные на машинке не им написанные доклады.

На лице его, снизу освещенном лампой, лежат черные, как сажа, непривычно расположенные тени, и от этого оно кажется странной карнавальной личиной с густыми усами вместо бровей.

Внезапно на меня наваливается что-то тяжелое и вместе с тем доверчиво-мягкое — это сладко, с разинутым ртом, заснул «американец».

Толчком локтя очень ненадолго привожу его в чувство.

Рядом со мной сидит, не шелохнувшись, прямая и вся высохшая Урания, до бровей закутанная в коричневую шаль. На темной руке ее с искривленными пальцами поблескивает обручальное кольцо.

У Урании во время войны без вести пропал муж, она осталась с пятью девочками. Вон в углу тетя Паша, доярка, у которой погибли муж, брат и сын, и ее сестра, тетя Поля, муж которой вернулся без обеих ног и помер здесь, в деревне, года три тому назад.

Под окном сидят, обнявшись и покачиваясь, две красивые быстроглазые сестры — Даня и Ариша, отец которых не вернулся из германского концлагеря, и до 16 лет они росли в игарском детском доме. Они перешептываются, поглядывая на клюющего носом нарядного Миньку-моториста, и тихо смеются в кулак.

Спрятавшись за печку, кормит ребенка растрепанная, неприбранная пожилая женщина, Настя Попова, телятница. Вот и она осталась в войну без мужа, с двумя малышами и не так давно вдруг связалась с парнем, вдвое себя моложе, сыном председателя, за что корит ее вся деревня, а председателева жена поедом ест.

Да буквально на кого ни глянь, каждый и каждая пострадали от войны, многие непоправимо.

Во имя их и от имени их написано Стокгольмское воззвание, но об этом не знают и не думают ни они сами, ни Колесников, для них это просто пропащий вечер, а он отбывает повинность, за которую деньги получает.

— Кто желает выступить?

— Я желаю, — срывается с места Попова, запахивает на груди кофту и потом размахивает свободной рукой. — Я желаю сказать, что по закону вот мне положено за теленка семь трудодней, а как Веселая отелилась, так трудодни мои Маруське записали, знаю, чьи это дела, будто в ее дежурство, а что Маруська против меня зло имеет, каждый знает, а я...

— Не по существу выступаешь, Настасья, тут тебе не производственное совещание, — прерывает ее Евдоким. — Кто имеет слово по существу Стокгольмского воззвания, кто желает выступить?

Колесников уже не стоит, а сидит за столом, и опять вместо его лица — букет бумажных роз.

— Кто желающий сказать, еще раз предупреждаю!

— А танцы будут?

— Чего говорить, все ясно!

— Почему кино не везут? — несется из задних рядов.

— ...Желающих нет? Итак, прошу, товарищи, подходить расписываться!

1952(?) г.



Примечания

Опубликовано впервые в книге А. Эфрон «Мироедиха», А. Федерольф «Рядом с Алей. Воспоминания», М., «Возвращение», 1996 г.

(источник — А. Эфрон «Мироедиха», А. Федерольф «Рядом с Алей. Воспоминания»
М., «Возвращение», 1996 г.)


Мир МЦ | Серебряный век | Писатели | Поиск | Гостевая книга
Поэзия | Проза | Переводы | Письма | Фото | О Цветаевой | Семья
Цветаевский Клуб | Песни на стихи МЦ | Библиография | Ссылки | Музеи
Ариадна Эфрон

Проект: «Мир Марины Цветаевой». Координатор проекта: Ф. Левичев, 1999—2000.
© Дизайн: FTdesign, 2000.