Анна Саакянц

«Три Москвы Марины Цветаевой»




То место на земле, где человек родился, где долго, а может и недолго, жил, как бы приобретает одушевленность. Так и Москва для Марины Цветаевой была поистине живым существом, с которым поэт соединял себя, свое сознание, свет и сумрак своей жизни. Город, подобно человеку, был изменчив, являя себя по-разному в различных обстоятельствах.

...Можно бродить по местам, связанным с цветаевской Москвой. Вообразить давно не существующую Собачью площадку в районе Арбата, Поварской, Большой и Малой Молчановок; представить себе церковь Бориса и Глеба — в тех же краях; Патриаршие пруды у Малой Бронной — они, к счастью, целы, так же как и Тверской бульвар. Надо только мысленно передвинуть в его начало памятник Пушкину, а на месте памятника вообразить здание Страстного монастыря — и мы увидим Москву детства Марины Цветаевой. Эта старая Москва начнется близ Патриарших прудов — в дугообразном Трехпрудном переулке, от дома № 8; он не уцелел, но его место установлено точно, и поэтому домыслить коричневатый одноэтажный деревянный дом несложно... Если Кремль с башнями, стеной и большинством сохранившихся соборов — прежний, то панорама Москвы-реки неузнаваема; впрочем, золотые купола по обоим берегам тоже можно дорисовать в воображении... Уцелела Волхонка с Музеем изобразительных искусств — но давно нет храма Христа Спасителя наискосок от него... Стоит пока дом в Борисоглебском переулке, в котором Марина Цветаева прожила восемь лет: с 1914 по 1922 год (ныне улица Писемского, 6); уже тысячи людей благодаря телевидению и печати знают этот неказистый с виду и такой причудливый, необычный внутри дом. Он ждет реставрации, а квартира № 3 на втором этаже — посмертного возвращения своей хозяйки: в виде музея или хотя бы мемориальной комнаты Марины Цветаевой.

Есть еще несколько мест, где бывала Марина Ивановна, в частности временно приютившие ее после возвращения па родину чужие комнаты: в Мерзляковском переулке, в «университетском» доме на улице Герцена, на Покровском бульваре. Впрочем, перечислять все места в Москве, которые имели значение в жизни поэта, нет необходимости. Скажем лишь, что география цветаевской Москвы вполне доступна воображению. Но эта Москва не будет Москвой Марины Цветаевой. Потому что свою Москву, живую, дышащую, чувствующую, — она сотворила сама. Свои отношения с нею. Свой роман с нею (а все отношения Цветаевой — с человеком ли, с книгой ли, с городом ли — это всегда роман). Ибо зримый мир в жизни Цветаевой существовал постольку, поскольку был наполнен ее личностью. И Цветаева оставила нам не просто свою Москву, а саму себя в Москве, неотторжимую от нее, олицетворив себя — в городе, а город — в себе. Вот ее запись, сделанная в двадцатые годы:

«Я не люблю, когда в стихах описываются здания. На это есть архитектура, дающая.

Бессмысленно повторять (давать вторично) — вещь, уже сущую. Описывать мост, на котором стоишь. Сам стань мостом, или пусть мост станет тобою — отождествись или отождестви... Сказать (дать вещь) — меньше всего ее описывать.

Осина уже дана зрительно; дай ее внутренне, изнутри ствола: сердцевиною».

Изнутри, сердцевиною дала нам Марина Цветаева Москву. Дала не одну, а три. Три разных Москвы.

Сначала была Москва, родившаяся под пером юного, затем молодого поэта: подруга, спутница ребенка, с его маленькими и такими важными радостями и реже — печалями. Во главе всего и вся царил, конечно, отчий «волшебный» дом в Трехпрудном переулке:

Высыхали в небе изумрудном
Капли звезд и пели петухи.
Это было в доме старом, доме чудном...
Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном,
Превратившийся теперь в стихи.

Таким он предстает в этом уцелевшем отрывке отроческого стихотворения.

Дом был одушевлен: его зала становилась участницей всех событий, встречала гостей; столовая, напротив, являла собою некое пространство для вынужденных четырехкратных равнодушных встреч с «домашними», — столовая осиротевшего дома, в котором уже не было матери, а постоянная занятость отца лишала обеденные и прочие ритуалы душевного общения. Мы не узнаем из стихов Цветаевой, как выглядела зала ила столовая, вообще сам дом, — «на это есть архитектура, дающая». Но мы знаем, что рядом с домом стоял тополь, который так и .остался перед глазами поэта всю жизнь:

Этот тополь! Под ним ютятся
Наши детские вечера.
Этот тополь среди акаций,
Цвета пепла и серебра...


Небольшой дом в Трехпрудном был олицетворением цветаевской Москвы: на такие «домики старой Москвы», маленькие и беззащитные, надвигались новые доходные дома — «вас заменили уроды, грузные, в шесть этажей», — и юная Цветаева, как и впоследствии всю жизнь, была на стороне «обиженных». «Трехпрудный» дом был в революцию снесен, и в этот переулок Цветаева с тех пор больше никогда не пришла...

Была Тверская — «колыбель юности», и Тверской бульвар — магическая верста (слово «верста», как и само понятие, станет для поэта символичным). Верста эта вела к памятнику Пушкину — «чугунному правнуку Ибрагимову». Весной через открытое окно комнаты можно было услышать звуки шарманки, погрустить об ушедшей зиме и растаявшем катке, с которым таяла, растворялась в небытии девичья романтическая мечта... Пасхальный московский день порождал в душе смутную грусть; это чувство юному поэту как бы передавал сам город, растревоженный весною. Они ведь были неразлучны: Москва и юная Цветаева.

Правда, не все было лучезарно. Изредка приходилось навещать безрадостный дом в Старопименовском переулке с его суровым хозяином — историком Д. Иловайским (отцом первой жены И. В. Цветаева). Эта мрачная «тюрьма» своим неразумным домостроевским режимом погубила две молодые жизни брата и сестры — детей Иловайского... Много лет спустя в очерке «Дом у Старого Пимена» Цветаева оживит эти трагические тени... Была еще тоска отрочества в «казенных» домах: интернате, куда Марина Цветаева поступила, будучи не в силах жить в осиротевшем доме после смерти матери; неизбывная скука ежегодно менявшихся частных гимназий, в которых девушке было томительно и бессмысленно. Но такой лик Москвы она не оставила нам ни в стихах, ни в прозе...

Девочка вырастала в девушку, затем — в молодую женщину, и по мере взросления «роман» поэта с городом приобретал все более лирические тона. Сияющий день 31 мая 1912 года, когда был открыт знаменитый Музей изящных искусств на Волхонке и заветная мечта И. В. Цветаева воплотилась наконец в его любимое детище, — этот день Москва подарила своему поэту, а поэт — нам, спустя двадцать лет («Открытие музея»). Колокольная столица, где так уютно дворянским желтым особнячкам, семихолмный город «сорока сороков» (то есть неисчислимого множества) золотых куполов все более завораживал своей прелестью — внешней и душевной, словно любимый человек.

Такому чувству, такому отношению нужен был непосредственный толчок, и он последовал. Зимой 1915/16 года Цветаева ненадолго приехала в Петроград (для нее — Петербург — город Анны Ахматовой и Александра Блока. И хотя она не встретилась с ними, город на Неве был для нее освещен их именами, к которым, после единственной и недолгой встречи, присоединилось имя Михаила Кузмина. И если сам город, с его европейскими прямыми улицами и домами-дворцами, вероятно, не слишком впечатлил Цветаеву, еще в семнадцатилетнем возрасте повидавшую Париж, то она была очарована самим духом его, бессонными бдениями, наполненными чтением стихов, — так, во всяком случае, Цветаева, по своему мифотворческому сознанию, воспринимала северную столицу. Здесь царили блоковские метели, мгновенно кончающиеся зимние дни и длинные ночи, проходившие в бесконечном чтении стихов при свете люстр и блеске зеркал, под высоченными потолками...

Эта поездка вызвала в душе Цветаевой реакцию некой ревнивой потребности самоутверждения и даже противопоставления себя — поэта Москвы, себя — москвички и, наконец, самой Москвы — Петербургу и его поэтам. Ибо она и Москва (не устанем повторять!) были единым целым.

Царю Петру и вам, о царь, хвала!
Но выше вас, цари, колокола,
Пока они гремят из синевы,
Неоспоримо первенство Москвы...

В бессонной Москве (не только в Петербурге не спят по ночам!) романтичнее мечтается о петербургском «божестве» — Александре Блоке... Кто знает, были бы написаны в 1916 году стихи к Блоку, если б Цветаева не съездила в его город... Петербургской строгости, сдержанности противопоставлена московская, па всё распространяющаяся, понимаемая в широком смысле простота, даже простонародность; европейской воспитанности — российская удаль. К тому же 1916 году относятся стихи, в которых Цветаева делает героиней женщину лихую, грешную, бесшабашную, «Царь-Девицу — беззаконницу». И в этом — тоже ее своеобразный вызов, вызов Москвы — Петербургу, или, мягче, — соревнование, но соревнование любовное и немного авантюрное. Впрочем, с Москвой не дано сравниться ни одному городу, ибо она — уникальная точка мира, «огромный странноприимный дом», куда все придут в коночном счете.

Если б Цветаева могла хотя бы отдаленно предположить, сколь пророческими окажутся ее слова! Ведь Москва, в ее романтическом осмыслении, была как бы некой «квинтэссенцией» городов, мировым городом, подобно поэту — гражданину вселенной, а говоря ее словами — «утысячеренному человеку». Рассуждая же с точки зрения судьбы: Цветаевой, после долгой разлуки, суждено было под конец жизни в Москву вернуться. Но об этом — в своем месте...

Моментами поэту передавалась от города тревога: ведь уже два года шла война:

Мимо ночных башен
Площади нас мчат.
Ох, как в ночи страшен
Рев молодых солдат!.

Однако в целом настроение было лучезарно-молодое, исполненное жизнелюбия и приятия мира:

Бессонница меня толкнула в путь.
— О, как же ты прекрасен, тусклый Кремль мой! —
Сегодня ночью я целую в грудь —
Всю круглую воюющую землю...

Цветаевская Москва той поры была уютной и благостной, «дивным градом», приютом странников, что бредут по «всюду бегущим» российским дорогам...



Все изменилось в феврале — марте семнадцатого; в сердце поэта его столица начала терять, и довольно стремительно, прежние свойства. Вместо мирных странников появилось в ной какое-то подозрительное, темное «подполье»: «старухи, воры» — ночные тати, символизирующие состояние города, где, говоря словами Льва Толстого, «все переворотилось»... Светозарный и умиротворяющий, купавшийся в колокольном звоне, престольный город мрачнеет и немеет, впуская в себя грозные и неотвратимые события...

Где спесь твоя, княгинюшка? — Румянец,
Красавица? — Разумница, — где речь? —

обращается поэт к Москве, как к живому существу, как к женщине, занемогшей» мучающейся, вызывающей сострадание, и вместе с Москвой содрогается от «рокота гражданских бурь», от «смерча и содома».

Что ты делаешь, голубка? — Плачу.
Где же спесь твоя, Москва? — Далече...

И «голос» Москвы изменился; «жидкий звон, постный звон» — вместо прежних колокольных разливов. И облик изменился: вместо «волшебного» дома — разоренное гнездо, «чердачный дворец», «дворцовый чердак» — только часть причудливой квартиры в Борисоглебском переулке, в доме, «в который не стучатся». А в утешение — два тополя напротив крыльца, воспетые и увековеченные: «Два дерева хотят друг к другу...»

Москва — окаменевшая и безучастная, ей не до чувств лирической героини с ее страстями, бушующими, словно волны, и неизменно разбивающимися о берег. Этот излюбленный цветаевский образ дан всего в двух строчках:

О, вспененный высокий вал морской
Вдоль каменной советской Поварской!

Но очень много стихов написано было в этой Москве первых лет революции: поэт продолжал жить, любить, негодовать, радоваться, страдать, надеяться... Здесь как бы разошлись пути лирической героини и столицы, потому что Москва в большинстве стихов Цветаевой была явлена в одномерном качестве: страдалицы, беспомощной, бесстрастной, покалеченной.

Впрочем, разная она была, Москва, — многоликая, изменчивая. Суровая и голодная, она не могла дать уют поэту и двум маленьким девочкам. О такой Москве Цветаева писала в дневниках и письмах тех лет. Но ее душу и взор, невзирая ни на что, неизменно радовали некоторые любимые уголки, и в первую очередь знаменитый «дом Ростовых» на Поварской — желтый особняк нынешнего Союза писателей СССР на улице Воровского. Этот бывший дом графа Соллогуба, где Цветаевой суждено было несколько месяцев «служить», с розовыми колоннами, розовой залой и фигурами рыцарей при входе, возвращал ее в любимую старую Москву. На улице же была явь Москвы реальной, которую сопровождали различные бытовые обстоятельства, незначительные, но тягостные, как, например, два пуда осклизлой мороженой картошки, которую предстояло на санках везти домой... А потом, после того как уже бросила «службу», в той же романтической розовой зале Цветаева читала свою пьесу «Фортуна». Так столица как бы представала перед поэтом в контрасте «быта» и «бытия». В соллогубовском особняке помещался тогда Дворец Искусств, трибуна и пристанище многих писателей и художников.

Небольшая юмореска «Чудо с лошадьми» — дань благодарной памяти поэта Москве 20-х годов, которая великолепно умела веселиться и смеяться... Именно эта Москва, во всем многоголосии выплеснувшегося на ее улицы люда, вызвала к жизни в творчестве Цветаевой энергичные народные ноты. «Очередь — вот мой Кастальский ток, — писала она. — Мастеровые, бабки, солдаты...» Эта народная «молвь» рассыпана в цветаевских стихах, звучит в большой поэме-сказке «Царь-Девица», заполняет записные книжки.

В Москве Цветаевой всегда хорошо работалось; столица продолжала оставаться городом поэтов. В очерке «Герой труда» дана именно Москва поэтов — дореволюционная, камерная, с любительским, «домашним» конкурсом па лучшее стихотворение, и Москва революционная, с «Вечером поэтесс» в Большом зале Политехнического, заполненном многолюдной и разномастной толпой. Политехнический музей, «Кафе поэтов», «Книжная лавка», а еще Вахтанговская студия в Мансуровском переулке были местами, которые Цветаева постоянно посещала; «география» ее Москвы, как видим, несколько изменилась; и опять же невозможно перечислить все точки на этой поэтической карте, где первейшую роль играл Арбат с окрестностями, а среди них — дом композитора Скрябина. Замысел последнего стихотворения цикла «Бессонница», обращенного к вдове композитора, рожден именно в скрябинском доме, когда Марина Ивановна, по воспоминаниям ее дочери, просиживала ночи напролет с разучившейся спать Татьяной Федоровной...



Летом 1921 года, узнав от И. Эренбурга, что ее муж, после разгрома белой армии, остался жив и собирается ехать из Константинополя в Прагу, Цветаева бесповоротно решила ехать к нему. И теперь, когда в цветаевских предотъездных стихах возникала Москва, она представала все более хмурой, окаменевшей, застывшей. Это уже не «подруга» поэта, а страдающий, покрытый снегом, исполосованный кровью погибших город. Лирическая героиня отшатывается от Красной площади, которая погребла жертвы революции, — ведь Цветаева всегда на стороне поверженных, кто бы они ни были: «Прав, раз упал...»

Вот они тесной стальной когортой,
К самой кремлевской стене приперты,
В ряд
Спят... 1

Но и такой город по-прежнему и неизменно любим, хотя и ненавидим в то же время; и тем больше любим, что предстоит разлука, и ненавидим за то, что в нем — «па кровушке па свежей — пляс да яства»:

Первородство — на сиротство!
Не спокаюсь.
Велико твое дородство:
Отрекаюсь.

Тем как вдаль гляжу на ближних —
Отрекаюсь.
Тем как твой топчу булыжник —
Отрекаюсь...

Но это — лишь заклинание; не может поэт отречься от Родины, средоточие которой — в городе, любимом с детства. Большинство стихов последних месяцев перед отъездом — прощание с отчизной, которая вот-вот превратится в заоблачную мечту... Стихотворный цикл «Сугробы» — апофеоз этого расставанья...



В мае 1922 года Цветаева уехала; Москва осталась «за шпалами», далекая, невозможная, сновиденная. Уже пять месяцев Цветаева на чужбине; после семи недель в Берлине, с августа 1922 года, она с семьей живет в Чехии; уже много написано — творческая энергия не иссякает в ной. И — внезапным приступом ностальгии — вырывается стихотворение «В сиром воздухе загробном...», которое Цветаева не включила в свою книгу стихов, и оно осталось в ее тетради:

...Точно жизнь мою угнали
По стальной версте —
В сиром мороке — две дали...
(Поклонись Москве!)

Эти «поклоны» Москве были постоянны — теперь уже главным образом в прозе: «Герои труда», «Мать и музыка», очерки об отце и его музее, «Дом у Старого Пимена», «Повесть о Сонечке», «Мой Пушкин» — всего не счесть.



В июне 1939 года Марина Цветаева вернулась ив Франции, где жила с ноября 1925 года, в Москву. И здесь началась самая драматическая, хотя и короткая, часть «романа» поэта с городом.

Дело по только в том, что Марине Ивановне оставалось жить всего два года и два месяца. Арест дочери в августе и мужа в октябре тридцать девятого, война, трагическая безысходность, которая привела Цветаеву к решению оборвать свою жизнь, — все это предстояло. Драматизм с самого начала заключался в том, что в Москве для Цветаевой но оказалось моста. Столица се отвергала, не впускала. «И кто она такая, чтобы передо мной гордиться?» — с грустным юмором обмолвилась Марина Ивановна в одном письмо. Вот маршрут цветаевских кочевий за это время: подмосковные Болшево и Голицыне, затем — чужие квартиры, где временно приходилось снимать комнату. О постоянном жительстве в столице не могло быть и речи: тогдашний секретарь Союза писателей А. Фадеев твердо написал Цветаевой в ответ на ее просьбу о жилище, что в Москве нет «ни метра» (это в то время, когда для вернувшегося из той же Франции Куприна нашлось постоянное жилье)...

Так Цветаева встретилась со своей третьей Москвой — с негостеприимной хозяйкой, выгонявшей из дома на улицу, из тепла и света — в темень и холод. Жизнь за городом, с бесконечными черными холодными ночами, повергала Цветаеву в ужас и депрессию; она, естественно, предпочитала стоившие немалых денег чужие московские углы, с неуютом и хаосом посторонних и собственных вещей. Москва, сегодня не принимавшая поэта, словно бы мстила за то, что Цветаева некогда покинула ее. Впрочем, по сути оно и было так... Но, поскольку Марина Ивановна, при своем внутреннем одиночестве, стремилась к общению, то знакомые, преимущественно литературные (ведь приходилось зарабатывать на жизнь переводами), у нее были. С теми из них, кто не шарахался от нее как от жены и матери репрессированных, можно было побродить — по Замоскворечью, Воробьевым горам, даже съездить за город. И конечно, она читала свои стихи, переписывала их и дарила. (Был и такой лик Москвы!)

По-видимому, Марина Ивановна в разговорах затрагивала свою больную тему: бездомность в родном городе, свое право на Москву. И быть может, задетая письмом либо бестактно оброненными словами одной знакомой, она записала в тетрадь ответ ей. Этот документ и ныне — обвинение человеческому равнодушию, так часто скатывающемуся к непорядочности. Вот отрывок:

«...Я ничем не посрамила линию своего отца. Он 30 лет управлял Музеем, в библиотеке которого — все мои книги.

Преемственность — налицо.

— «Отец, мать, дед»... «Мы Москву задарили»... «Да Вы-то сами — что` дали Москве?»

Начнем с общего. Человек, раз он родился, имеет право па каждую точку земного шара, ибо он родился не только в стране, городе, селе, но — в мире.

Или: ибо родившись в данной стране, городе, селе, он родился — по распространению — в мире.

Если же человек, родясь, не имеет права на каждую точку земного шара — то на какую же единственную точку земного шара он имеет право? На ту, на которой он родился. На свою родину.

Итак я, в порядке каждого уроженца Москвы, имею на нее право, потому что я в ней родилась.

Что можно дать городу, кроме здания — и поэмы? (Канализацию, конечно, но никто меня не убедит, что канализация городу нужнее поэм. Обе нужны. По-иному — нужны.)

Перейдем к частному.

Что «я-то сама» дала Москве?

«Стихи о Москве» — «Москва, какой огромный странноприимный дом»... «У меня в Москве — купола горят»... «Купола — вокруг, облака — вокруг»... «Семь холмов — как семь колоколов»... — много еще! — не помню, и помнить — не мне.

Но даже — не напиши я Стихи о Москве — я имею на нее право в порядке русского поэта, в ней жившего и работавшего, книги которого в ее лучшей библиотеке. (Книжки нужны? а поэт — нет?! Эх вы, лизатели сливок!)

Я ведь не на одноименную мне станцию метро и не на памятную доску (на доме, который снесен) претендую, — на письменный стол белого дерева, под которым пол, над которым потолок и вокруг которого 4 стены.



Итак, у меня два права на Москву: право рождения и право избрания. И в глубоком двойном смысле —

Я дала Москве то, что я в ней родилась.

Родись я в селе Талицы Шуйского уезда Владимирской губернии, никто бы моего права на Талицы Шуйского уезда Владимирской губернии не оспаривал.

Значит, все дело в Москве — мировом городе.

А какая разница — Талицы и Москва? <...>

Оспаривая мое право на Москву, Вы оспариваете право киргиза на Киргизию, тунгуса на Тунгусию, зулуса на Зулусию.

Вы лучше спросите, что здесь делают 3 1/2 миллиона немосквичей и что они Москве дали.

— Право уроженца — право русского поэта — право вообще — поэта <…>

Я — вселенной гость,
Мне — повсюду пир,
И мне дан в удел —
Весь подлунный мир! 2

И не только подлунный!»

Так Марина Цветаева, всегда утверждавшая, что «рожденное состояние поэта — защита», защитила — не только себя, но Поэта и Поэзию от прижизненного и посмертного небрежения, свойственного мещанству всех мастей, рангов и времен.

...А дальше началась война, бомбежки, паника, эвакуация па Москвы, ставшая для Цветаевой роковой...



Но Поэзия не умирает. Марина Цветаева и ее Москва — достояние нашей великой литературы.

Анна Саакянц

Комментарии

1. В данном случае, как и в некоторых других стихах Цветаевой, имелись в виду и «красные», и «белые». Однако (такова сила истинной поэзии!) стихи воспринимались красными бойцами как «свои».

«...Современность, — писала Цветаева уже в эмиграции, — (в русском случае — революционность) вещи не только не в содержании, но иногда вопреки содержанию... Так и в Москве 20 г. мне из зала постоянно заказывали стихи «про красного офицера», а именно:

И так мое сердце над Рэсэфэсэром
Скрежещет — корми-не корми! —
Как будто сама я была офицером
В октябрьские смертные дни.

Есть нечто в стихах, что важнее их смысла: — их звучание. И солдаты Москвы 20 г. не ошибались: стихи эти, по существу своему, гораздо более про красного офицера (и даже солдата), чем про белого, который бы их и не принял, который (1922 г. — 1932 г.) их и не принял. <...>

Когда я однажды читала свой Лебединый Стан в кругу совсем неподходящем, один из присутствующих сказал: — Все это ничего. Вы — все-таки революционный поэт. У вас наш темп. В России мне все за поэта прощали...» (Примеч. ред.)

2. Слова Каролины Павловой.

(источник — М. Цветаева "Поклонись Москве...",
М., "Моск. рабочий.", 1989 г.)