Анастасия Цветаева

«Воспоминания»



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. РОССИЯ

ГЛАВА 4. НАШ ОТЕЦ И ЕГО ДЕТИЩЕ — МУЗЕЙ. НАША МАТЬ. ДВА ЖЕНСКИХ ПОРТРЕТА. ДЕДУШКА И ТЬО

Отец наш — профессор Московского университета — читал там и на Высших женских курсах историю изящных пскусств. Он был много лет директором Румянцевского музея и основал московский Музей изящных (теперь изобразительных) искусств (на Волхонке).

Родился он в семье, выделявшейся трудолюбием, высокими этическими правилами и необычайным дружелюбием к людям. Его отец, наш дед, был сельским священником в селе Талицы, Владимирской губернии; строгий и добрый, рачительный хозяин, он заслужил глубокое почитание округи. Старший сын его, Петр, пошел по его стопам; второй, Федор, был инспектором гимназии, третий был наш отец; четвертый, Дмитрий, — профессор русской истории. Росли папа и братья его без матери, в бедности. Мальчики ходили босиком и пару сапог берегли, обувая их лишь в городе. В двадцать девять лет отец уже был профессором. Он начал свою ученую карьеру с диссертации на латинском языке о древнеиталийском народе осках, для чего исходил Италию и на коленях излазил землю вокруг древних памятников и могил, списывая, сличая, расшифровывая и толкуя древние письмена. Это дало ему европейскую известность. Российская академия присудила ему премию «За ученый труд на пользу и славу отечества». Болонский университет в свой 800-летний юбилей удостоил отца докторской степени1. Погружение в классическую филологию с памятниками древности и музеями Европы пробудило в отце интерес к истории искусств, и в 1888 году он возглавил кафедру изящных искусств Московского университета. Так он перешел от чистой филологии к практической деятельности основателя Музея слепков работ лучших мастеров Европы для нужд студентов, не имевших средств ездить за границу изучать в подлинниках древнюю скульптуру и архитектуру. Здесь, как и в филологическом изучении, его трудолюбию не было конца. Его беспримерная энергия в этом бескорыстном труде изумляла всех знавших его.

Проект такого музея был встречен холодно, многие сомневались в возможности его создания, мало кто верил в его успех. Один из веривших был мамин отец, А. Д. Мейн. Но было ясно, что финансировать такое грандиозное дело университет не в силах, а царское правительство может не захотеть прийти на помощь. Отец обратился к широким слоям общественности, к частной благотворительности. В комитет по созданию музея вошли представители аристократии и купечества, а также художники В. Д. Поленов, В. М. Васнецов, А. В. Жуковский, архитектор Г. И. Клейн, главным жертвователем стал Ю. С. Нечаев-Мальцев, известный промышленник. Отец увлек его идеей Московского Музея изящных искусств и в течение многих лет писал ему почти ежедневно: письма эти являют собой дневник строительства Нового Музея.

Царское правительство помогло только одним: дало площадь бывшего Колымажного двора, где помещалась старая пересыльная тюрьма.

Уступчивый и нетребовательный в жизни, отец проявлял невиданную настойчивость в преодолении препятствий на пути к созданию задуманного — такого и в Европе не было — Музея слепков, а препятствий было много. Занятость и усталость нисколько и никогда не делали его раздражительным. Простой, добродушный и жизнерадостный, он в домашнем быту был с нами шутлив и ласков.

Помню я его седеющим, слегка сутулым, в узеньких золотых очках. Простое русское лицо с крупными чертами; небольшая редкая бородка, кустившаяся вокруг подбородка. Глаза — большие, добрые, карие, близорукие, казавшиеся меньше через стекла очков. Его трогательная и быту рассеянность создавала о нем легенды. Нас это не удивляло, папа всегда думает о своем Музее. Как-то сами, без объяснений взрослых, мы это понимали.

Папе шел сорок шестой год, когда родилась Марина, сорок восьмой — когда родилась я.

В нашей матери, Марии Александровне Цветаевой, урожденной Мейн, отец нашел себе верного помощника по труду — созданию Музея. Свободно владея четырьмя иностранными языками, она не раз ездила с отцом в художественные центры Европы, вела всю его переписку. Маме в годы моих ранних воспоминаний исполнилось тридцать лет. В отце ее была сербская и немецкая кровь, мать ее была полька. Высокая, темноволосая (в раннем детстве нашем мама носила прическу, затем сняла косу, и над высоким лбом ее я помню волнистые волосы). Черты ее удлиненного лица не были так женственны и гармоничны, как у первой жены отца, — та была красавица, — но высокий лоб, блеск карих, умных глаз, нос с горбинкой (длиннее, чем требовал канон красоты), рот — в уголках его затаилась тонкая горечь, гордая посадка головы — во всем этом была суровая юношественность. Строгая романтика ее отрочества (книги, музыка, живопись, — она училась играть на фортепьяно у Муромцевой, любимой ученицы Николая Рубинштейна, а искусству кисти у художника Клодта, — «Последнюю весну» его в Третьяковской галерее любили многие в то время) — в семнадцать лет увенчалась и любовью, оборвавшейся в самом начале, подобно любви Лизы и Лаврецкого в «Дворянском гнезде». Впрочем, герой был более похож на Андрея Болконского... Виной их разрыва был упорный отказ его жены дать развод давно оставившему ее мужу. Как и Лизе, маме пришлось пережить прощание с тем, кого она любила, в их лучший день. Ему была посвящена целая книжка маминого дневника. Имя нам осталось неизвестным. В записях значились одни инициалы: С. Э.

Мать знала покойную Варвару Дмитриевну, урожденную Иловайскую, — бывала с отцом на раутах у Цветаевых. Любовалась ею, ужаснулась смерти ее от родов и голосу, обращенному над могилой к вдовцу: «На чаёк с вашей милости!» Об этом она писала в своем дневнике. Она вступила второй женой в дом, в котором еще пахло смертью. Она плохо рассчитала свои силы по отношению к старшей из этих детей и. не справилась ни с замкнутым нравом той, ни с горячим нравом своим, оставив в падчерице своей навсегда недобрую память.

Может быть, плохо рассчитала она свои силы и как женщина и жена, нежданно начав страдать от приездов в дом художника, писавшего — по фотографиям, локону, атласному корсажу, по указаниям безутешного мужа — портрет умершей красавицы предшественницы, дух которой еще веял в доме. Может быть, не все удалось утопить в книгах, тетрадях дневника и в рояле, может быть, много ошибок она сделала в доме, куда вошла? Но на брак с человеком на поколение старше, не увлекательным ни наружностью, ни всем складом пожилого уже ученого, не понимавшего музыки — ее главного таланта и страсти, согласилась она из-за желания превозмочь трудом воспитанья чужих детей, простой человеческой жизнью — трагизм своей первой любви. Материальных соображений тут не было — она была обеспечена своим отцом. Нелегко получила она и согласие отца на брак с пожилым профессором. Дед наш, хотя глубоко уважал отца и его бескорыстный труд по созданию первого в Европе педагогического Музея скульптуры и живо заинтересовался этим Музеем, но не находил основателя его подходящим мужем для своей единственной дочери, для которой он мечтал об ином.

Из дневников матери знаю о случае, когда, приехав к дочери после ее замужества, дед наш застал ее в слезах: с холста на мольберте с прелестной полуулыбкой глаз и рта, с розой у голубого корсажа смотрела в залу своего дома — ушедшая. Помнится, будто наш дед захотел указать мужу дочери на его неделикатность, но дочь удержала его, — ведь в своем дневнике она упрекала себя в ревности — «К кому же? К бедным костям на кладбище?..».

И портрет был закончен, повешен в зале, вознесен выше голов человеческих, на бессмертную высоту Памяти. И быть может, о ней, угасшей в расцвете, о себе той, семнадцатилетней, о нем, угасшем для нее тоже в расцвете любви, обо всех, кто были, и всех, кто придут и пройдут, — гремели, ниже портрета, но взвиваясь выше него, выше потолка сумеречной вечером залы, — Бетховен и Гайдн, Григи Моцарт, Верди и Шуман, Чайковский, шубертовская неоконченная симфония и Шопен, Шопен, Шопен... Под них мы засыпали. Нередко играла с мамой в четыре руки ее подруга Тоня — синеглазая, красивая, нежная. Их лица были оживленны, музыка полнила дом радостью. Тогда все говорили о пианисте Гофмане. Его имя гремело. На его концерты ломилась вся Москва. Мама не пропускала ни одного. Как драгоценность хранила его портрет с дарственной надписью.

Запах сигар, блеск манжет, узкое, старое, уже серо-желтое (заболевал раком), ласковое к нам лицо с чуть вниз, к вискам («как у сенбернаров»), глазами. Дед! Мама была на него похожа больше, чем на свою красавицу мать, польку, Марию Лукиничну Бернацкую; от ее двадцатисемилетней жизни остался в маминой с папой спальне портрет (увеличенная фотография) — темноокое, с тяжелыми веками, печальное лицо с точно кистью проведенными бровками, правильными, милыми чертами, добрым, горечью тронутым ртом (много позже узнали мы, что она была с дедом несчастна, и еще мы узнали, что впервые встретились они на балу...). Черный атлас старинного покроя кофты, широкой (дагерротип, с коего была увеличена фотография, относился ко времени ее беременности мамой). И память смутно хранит тусклость жемчужин на этом портрете — на руке ли? в ухе, серьгой? Старинной моды два локона, строго, по одному у щеки, прямой пробор темных волос, и через все, надо всем — этот тяжелый взгляд куда-то вбок, мимо, вдаль, взгляд весомый, как сама печаль, как — быть может — ожидание смерти? Родами? Если так, то не много ошиблась: умерла, оставив дочь девятнадцати дней. Раз, перебирая реликвии своего девичьего письменного стола, показывала нам мать на темном дагерротипе: пожилое женское лицо, худое, еще красивое, но уже и страшное чуть смуглой строгостью старости — иноземности? — и у ее плеч два разительно непохожих лица, сына и дочери (каждый — в отца, своего? ибо сводные брат и сестра): лет двенадцати кадетик, худенький, печальный, с еще детской пухлостью щек, — маленький Александр Мейн, годами тремя старше девочка, на пороге девического расцвета. Пышные волосы какой-то надменной волной по плечам. Лоб широкий, высокий, точеный, с горбинкой нос. А глаза — преисполненный собой, рассеянный взгляд, заливающий все, как река в половодье. Не эти ли волосы, не над этим ли лбом — Мусины, на эстраде мувыкальной школы? И не этот ли взгляд два поколения цвел на лозаннской фотографии Муси-Марины, в ее одиннадцать лет? Не тот ли, с горбинкой, нос? Дедушка, его сводная сестра Мария. И их мать.

Жадно впитывали мы все эти лица, имена, как вдыхали легенды Рейна, где пела и губила корабли Лорелея, и предания заколдованного Дуная, где жили Гульбрандт и Ундина.

Жили в то время Тетя и дедушка в Москве, в Неопалимовском переулке.

«Тетя» была бывшая экономка дедушки, бывшая бонна мамы, для нее им выписанная из Швейцарии, — некрасивая и в молодости, старинная, с «блажами», смешная, одаренная множеством комических черт. Но когда, собравшись на родину на вызов своего умиравшего отца — пастора, она не выехала из России, потому что мама, лет семи, в слезах повисла у нее на шее, не пуская ее уезжать, дедушка оставил ее в доме при маме и до дня маминого замужества, — а тогда, в благодарность за отданную дому жизнь, чинно обвенчался с ней (для чего она приняла православное крещение).

От их дома на Плющихе, в Неопалимовском переулке, помню лишь угол двора с собачьей будкой (собаки были Мусиной и моей страстью). Уютные, углом друг к другу (пристройки?), крыши большого дома, целое царство крыш. Паркет парадных комнат и дедушкин выезд — Красавчик (или Милый?) и Огурчик, два темных коня.

Мы, конечно, бывали у Тети и дедушки, но когда дедушка умер, мне не было пяти лет, и я не помню того, что об этом доме и о них унесла с собой Марина. Приезд их к нам был всегда праздник, но дороже всего — Рождество. До потолка залы высокая елка в серебряно-золотом дожде и цепях и — троллями в горе веток — сияющее волшебство шаров, голубых, синих, зеленых. Запахи: горячего воска (свечей), мандаринов и дедушкиной сигары. Но счастье начиналось с искры: звонка, приезда дедушки. Его же рукой зажженный, бежал по белому фитилю с ветки на ветку, от свечи к свече — огонек, пока вся елка не вспыхивала, как гроздь сирени росой. Худоба строго одетого, желто-седого дедушки, полнота атласом обтянутой, в талию, а от талии невообразимая широта платья в раструбах и сборках, Тети (Тьо, как она нам называла себя «по-русски», чаще же, по-французски, «La tante»2, в третьем лице) родной город ее был — Невшатель.

Подарки Тети и дедушки были особенные, не похожи на более скромные — родителей. Не говоря уже о нюренбергских куклах, но другими, волшебными нам, игрушками был полон мамин «дедушкин шкаф», открывавшийся мамой лишь изредка, — где жужжала огромная заводная муха, сияли какие-то затейливые беседки, сверкали зеркальцами зеленоставенных окон швейцарские шале, перламутром переливалось что-то, что-то звенело, играло, меж фарфоровых с позолотой статуэток, где жили цвета павлиньих перьев и радуг стеклярус и бисер, где дудка ворковала голубем, где музыкальный ящик менял на валике своем, под стеклом, мелодии, — и по сей день живут в душе сказкой вроде Щелкунчика. Все эти вещи, обожаемые нами, Муся и я делили мысленно, на будущий день раздела их нам — словесно — выменивали, жадно борясь за обладание желаемым. Это давалось с трудом: нам нравилось то же самое, почти всегда! Как и в книгах или в том, что нам рассказывала мать, мы не терпели никакой общности — вещи или герой книги могли быть только или Мусины, или мои. Так мы разделили две наилюбимейшие поэмы: «Ундину» взяла Муся. «Рустема и Зораба» получила — взамен — я. Так мы делили — все. Не по-скаредному, нет, — по страсти. И платили безрассудно щедро: чтобы получить какой-нибудь бубенец, обеим равно нужный, другая додаривала в придачу то, и другое, и третье — без счету! Понимая, как трудно — той — уступить! Три раза стукались лбами — и пути назад не было.

Мама не любила хозяйства, — так нам после говорили о ней, и хоть я помню, как она метила по канве — затейливыми, по печатным тетрадочкам образцов, буквами — белье, и даже вышивала порой, крестиком, и заказывала обеды и ужины, и поливала цветы; и помню гневные стычки между ней и бонной или экономкой Августой Ивановной, долговязой немкой, — но все это делалось поверхностью сердца. И как ни строга она была к нам, и как ни долги и пылки были ее нам нотации — мы никогда не восставали против нее. Оттого ли, что мы обе были — в нее, и понимали ее с полуслова, — мы ее жарко любили. Именно жар был в наших отношениях с матерью, и его — хоть отец был к нам всегда добр — не было в отношении к отцу. Отец нам был скорее — дед: шутливый, ласковый, но далекий. С матерью же общение было самое тесное, хотя мы и жили в отдалении — она внизу, мы, дети, на антресолях.

Она постоянно читала нам вслух, забирая нас вниз, к себе, от гувернантки (то француженки, то немки). В высокой, зимой холодной «маминой гостиной» с большим книжным шкафом и книжными полками, картинами, с ковром поверх старого холодного паркета, сидя за своим, ореховым письменным столиком, при свете зеленого фарфорового абажура ее — еще с девических лет — лампы, она читала нам свои любимые, еще ее детства книги, — а мы на ковре слушали ее мастерское чтение. Не мы одни: большая перламутровая раковина, сиявшая, как заря, и в которой шумело море. И голубые шары, три — как основа, и на них четвертый, и как ни верти их — все так же: один сверху и снизу три — такие голубые, светлые, темные, такие глубоко голубые, что — синие, как мамино сапфировое кольцо. И такие тяжелые и прохладные, точно их можно пить, и потому, что никак нельзя, точно вода заколдованная, их гладишь, и лижешь, и жмешь, руками и глазами глотаешь.

Раковина была Мусина, шары — мои; затем мы менялись, и счастью нового обладания не было ни дня, ни краю. Так мы менялись всем, все деля. Только одно осталось на все детство: «Ундина» — навек Маринина, «Рустем и Зо-раб» — мой.

С первых лет мы начинаем разговор друг с другом и с мамой с «А помнишь...». У нас (и у мамы, должно быть) сосет тоской по всему, что, было, что живет уже только в душе; что — «прошло»... Лирика началась с первого вдохнутого и выдышанного воздуха, с первого глотка, первого звука, первого запаха, с первого осознания — «живу».

К Мусиным семи годам, когда я из отдельной с няней моей детской перешла к Мусе в детскую, брат наш Андрюша поселился в меньшей комнатке нашего детского верха — в одно окошко на крыше, в голубях и тополях. Над его кроватью из овальной черной багетной рамки улыбалось так похожее на него лицо в венке полевых цветов, с распущенными волосами, — в бусах и лентах. Глядел ли он на нее, которую не помнил? Ему был девятый день, когда она умерла. Теперь ему было девять лет. Уже шли разговоры о приготовительном и первом классах 7-й гимназии, об экзамене, о репетиторе...

Папе в это время было пятьдесят два года, маме — тридцать один год.


Комментарии

1 В 1948 году Министерство народного просвещения Италии за научные труды в области исследования италийских древностей наградило покойного Ивана Цветаева почетной медалью.

2 Тетя (франц.).

(источник — А. Цветаева «Воспоминания», М., «Советский писатель», 1971)