Назад | Оглавление книги | Вперед


Мария Белкина

«Скрещение судеб»


МУР

(часть вторая)



Но не только гены в нем говорили. Тут еще и воспитание сказывалось. Ведь Марина Ивановна с детства изолировала его от сверстников, она хотела быть для него всем, заменить ему всех! Ему еще и трех месяцев не было, когда она писала: «...сегодня я поймала себя на том, что я уже мечтаю об острове с ним, настоящем, чтобы ему НЕКОГО (оцените малодушие!) было, кроме меня, любить. А он, конечно, будет любить всех актрис («поэтесс» — нет, ручаюсь, и не потому, что объестся мной, в ином смысле — вкус отобью: испорчу), всех актрис подряд, а когда-нибудь пойдет в солдаты. А может быть — займется революцией — или контрреволюцией (что при моем темпераменте — то же) — и будет сидеть в тюрьме, я буду носить передачу. Словом — terra incognita. И эту terr’y incognit’y Удержать на руках!..

Terra incognita оказался ее сыном, более ее, чем была Аля, которой она «в детстве гордилась, даже чванилась, этого — страстно — люблю». Она хотела сына с какой-то неистовостью, впрочем, как и всего, чего хотела в жизни. С какой-то поистине мужской, не женской страстью она хотела продолжить свой род, цветаевский род, себя самое в сыне, ее сыне — слепке с нее самой! Она отчаивалась, когда ей казалось, что это будет не ее сын, и писала Ольге Черновой-Колбасиной: «... Мой сын ведет себя в моем чреве исключительно тихо, из чего заключаю, что опять не в меня! — Я серьезно. — Конечно, у С.12 глаза лучше (и характер лучше!), и т. д., но это все-таки на другого работать, а я бы хотела на себя...»

И когда Мур еще не родился: «Иногда, ловлю себя на мечтах о няньке, думаю: а вдруг он эту няньку будет любить больше, чем меня? — и сразу: не надо няньки! И сразу: видение ужасных утр, без стихов, с пеленками — и опять cri de coeur13: няньку! Няньки, конечно, не будет, а стихи, конечно, будут, — иначе моя жизнь была бы не моя, и я была бы не я».

«Этого мальчика я себе выхотела, заказала...» — писала она. И когда ему уже два месяца: «Очень похож на меня, следовательно — на любителя».

А Сергей Яковлевич писал: «Наш мальчик Вам бы очень понравился. Ни одной моей черты, и все от Марины: глаза, нос, губы, руки, брови и пр. Маленький Марин Цветаев...»

Да, Мур был похож на Марину Ивановну, и внешне похож и характером во многом повторил ее, хотя от этого повтора ей и приходилось иной раз нелегко, как, впрочем, и ее отцу от нее!.. Мур был мальчишка, и, конечно же, у него все получалось грубее, резче и дерзче, и, быть может, ей было труднее, чем ее отцу с ней, но она радовалась этому повтору, гордилась: мой, в меня. Она, по-видимому, не очень-то отдавала себе отчет в том, как он такой вот — в нее — будет жить в этой жизни без ее гения, без ее возможности постоянно пребывать на Эверестах, только иногда спускаясь на землю и вновь уносясь прочь от реальной жизни... Но Мур и в этом уже начинает ее повторять, уже в Ташкенте он начинает «творить». «Рисовать не рисую, но много пишу всякой всячины — и стихи, и «эссе», уже целый сборник собрался... Пишу стихи — отдаю дань годам и традиции...» Он, как и мать, пишет в аккуратных, пронумерованных тетрадях14. Об этих тетрадях вспоминали поэт Валентин Берестов, который тогда пятнадцатилетним мальчишкой тоже находился в Ташкенте, и Изя Крамов, который был старше Мура и работал в многотиражке. Мур давал ему читать свои тетради со стихами, написанными четким почерком, и на обложке было выведено: «Проба пера». Мур ходил в литературный кружок во Дворце пионеров и даже делал там доклады о поэзии. О занятиях литературного кружка во Дворце пионеров вспоминает Валентин Берестов. Его с Муром познакомила Анна Андреевна Ахматова. Берестов писал о Муре, что тот был красив:

«...Рослый, крепкий, чернобровый. Он мне показался совсем взрослым. Иногда Мур ходил на заседания литературного кружка во Дворец пионеров, но я не помню, чтобы он там читал что-нибудь свое. Не помню, чтобы он участвовал в обсуждении. Зато его можно встретить было на улицах Ташкента, оживленно беседующим с кем-нибудь из нас. Он присматривался к пишущим старшеклассникам, сравнивал нас, хотел определить, кто из нас самый талантливый. Он так и говорил: «из нас».

Он читал мне страницы из своих дневников. Он был как-то не по-русски аккуратен, и его рукописи выглядели как книги с пронумерованными страницами, с полями и, помнится, без единой помарки. В дневнике была какая-то понравившаяся мне запись об Ахматовой, рассуждения о будущем Европы после Победы (Мур надеялся, что дружба между союзниками, сохранится и в мирное время), высказывания встреченных им знаменитых людей. Все это должно было ему пригодиться для будущей работы. Он писал одновременно два романа: один — из французской жизни (начинался роман с разговора в кафе за аперитивом), другой — из русской. Мур мечтал посвятить всю свою жизнь пропагандированию (это его слово) французской культуры в России и русской — во Франции. Отрывки из «русского» и «французского» романов не запомнились. Мур стремился объективно изобразить чью-то чужую жизнь, не похожую на его собственную. Четко, довольно подробно и без тени лиризма.

Запомнился мне порядок в его комнатке, в книгах, в бумагах. Мне бы так!

В беседах мы совсем не касались наших собственных судеб. Иногда он цитировал стихи своей матери, так же как и стихи других поэтов. Я не говорил с ним о ней.

Он удивился, что я еще не читал двух любимых им французских романистов: Жюля Ромэна и Монтерлана. Дал мне почитать «Холостяки» Монтерлана, восхищался юмором и мастерством построения интриги у Жюля Ромэна: два подвыпивших молодца видят на карте Франции кружок, который их почему-то раздражает, узнают название городка, едут туда, и бог знает что начинается в этом городке!

В Муре всегда чувствовалась независимость и присущая этому возрасту энергия самоутверждения. И в чужом мнении, и — прежде всего — в своем собственном. Во всем ему хотелось быть и казаться совершенно взрослым».

О двух романах, которые писал Мур, вспоминала и Лидия Григорьевна Бать. А Изя Крамов в одном из писем тех лет пишет, что познакомился с любопытным парнем, сыном Цветаевой, ему с ним интересно, ему нравится, что тот «с прицелом в будущее», то есть знает, что будет делать в жизни, знает, что будет писать, и уже пишет.

Мур говорил товарищам, что надо собирать фотографии, записывать разговоры, хранить бумаги, что все это когда-нибудь будет дороже того, что мы сможем придумать и написать.

Мур много читает: «Достоевского, Грина, сейчас с удовольствием читаю замечательную книгу Кронина «Цитадель» (перевод с английского). Сам много пишу, преимущественно стихов, так, пробы ради. Принялся за фундаментальное изучение правил французской грамматики; собираюсь вновь заняться изучением английского языка, это необходимо. Одно время занимался практикой французского языка с madame Толстой: она премилая женщина...»

Он читает «Золя, Чехова и, конечно, любимого Малларме и компанию (Бодлер, Верлен, Валери, Готье)». Грустит по Столешникову переулку, где помещалась тогда библиотека иностранной литературы: в Ташкенте трудно доставать французские книги. «Сейчас принялся за Салтыкова-Щедрина; у него рассказы, почти что чеховской марки. Кстати, Анна Ахматова на мой вопрос, любит ли она Щедрина, ответила, что да, любит, — как фантаста (!):

«Прочтите его «Современную идиллию». Прочтем, прочтем. С большим удовольствием перечел «Контрапункт» О. Хаксли — преумная книга и прескорбная...»

О школе Мур пишет: «Учусь кое-как, с перебоями — самостоятельное хозяйство и различные хлопоты и хождение не содействуют нормальному посещению занятий. Но пока все идет хорошо. Математика одолевает, но не так уж...»

А 8 мая 1942-го теткам: «Перевод 300 рублей получил; очень благодарю Вас. Я живу не плохо в меру сил и возможностей. По-видимому, 9-ый класс окончить удастся, несмотря ни на какие отправки в колхоз и т. д. А согласитесь, что это весьма существенно... Летом, возможно, поступлю на работу в скульптурную мастерскую Союза художников или куда-нибудь в этом роде. Вообще-то говоря, это меня никак не интересует, но летом надо поступить на работу, чтобы не отправили в колхоз...»

«Скоро будет исполняться 7-ая симфония Д. Д. Шостаковича: посмотрим, на что это похоже!.. Здесь очень много ленинградцев, всегда спрашивают, не ленинградец ли я. Но я — патриот Москвы... Предлагали играть в кино и в театрах (совершенно серьезно), но у меня почему-то какая-то aversion15 к этому делу».

«...Сейчас моя основная забота — это переехать на новую жилплощадь. Об этом хлопочут люди из Совнаркома; хорошо то, что раньше я занимал угол, а теперь будет отдельная комната или во всяком случае часть комнаты, отгороженная фанерной перегородкой. И еще ратую за возможность окончания 9-го класса и выдачу мне об этом соответствующего документа. Думаю, что все это удастся. Анна Ахматова скоро выпустит сборник стихов с отрывками новой поэмы; постараюсь переслать вам бандеролью».

И 25 мая он пишет Муле в Куйбышев, где тот работает: «Дорогой Муля, вчера получил твой перевод 150; ждал я его очень; шел он 20 дней. Большое спасибо — он пришел впору.

Я все еще не переехал, но перееду на днях, по-видимому, в дом писателей на улице Маркса — там живет Ахматова, которая мне очень помогает и оказалась человеком, не соответствующим своей репутации «непроницаемости»: когда ее хорошо знаешь, то видишь, что это остроумный, трезвый, культурный и очень осведомленный человек, отнюдь не «сфинкс» или «богиня». А что она писала и пишет хорошие стихи и является человеком со вкусом — это всем известно. Напиши, что пишет Аля.

Помогает мне также очень Л. Г. Бать (ты, кажется, ее знаешь); Дейч забавный человек, немного смешной.

В общем, живется трудно — заедают материальные вопросы. Но я прекрасно знаю, что это — явление временное и что все изменится к лучшему, — и оттого не унываю.

Читаю Тэна, Бергсона на французском языке. Хожу чаще, чем раньше, в кино и в театры (видел превосходный Маскарад, посредственную Симоновскую Историю одной любви и т. д.).

Начал сдавать экзамены за 9-й класс, скоро надеюсь получить свидетельство об окончании 9-и классов. Напиши, как ты считаешь целесообразным — оставаться здесь еще или куда-либо уехать? Твой Мур».

К лету Мур уже регулярно получает переводы. Муля писал Але в лагерь, что он каждый месяц посылает Муру 300 рублей и Лиля — около 200, итого получается около пятисот рублей, но в те годы на эти деньги трудно было быть сытым. Важны были не деньги, а снабжение, распределители, пайки, литер А, литер Б, а так... Правда, была столовая писателей, был обед и что-то можно было купить по карточкам. Что-то Мур уже научился сам себе стряпать. Теперь главное было иметь свое жилье, а не снимать угол у старухи и платить за этот угол деньги. 22 июля он пишет Лиле: «Наконец переехал в дом писателей, в отдельную комнату. Стоит 70-градусная жара, но я ее очень хорошо переношу, бодро бегаю по городу, на удивление москвичей. Много читаю, общаюсь с 2-3 людьми, хотя знакомые — весь Ташкент. Из молодежи— никого. Живется трудно, но это ничего, все еще будет.

...Приезжая в Ташкент, я ставил своей целью окончить 9-й класс во что бы то ни стало. И я кончил его. И это хлеб: в Москве я вряд ли смог бы это сделать».

Все вроде бы как устраивается, все идет более или менее нормально, но тут, где-то в июле должно быть, а может быть и в конце июня, старуха обнаружила пропажу вещей! Она заявила в милицию. Мура вызвали, началось следствие. Мур во всем сознался и обещал выплатить старухе ту сумму, которую она назначит. Старуха оценила все вещи в три тысячи рублей и потребовала выплатить деньги к ноябрю. Мур согласился. Продал он явно эти вещи за гроши, о такой сумме он и помыслить не мог, да и вряд ли вещи стоили этих денег, но он на все был согласен, лишь бы без суда! В Москву к теткам полетели отчаянные письма, он во всем сознается и умоляет продать вещи и выслать деньги. Он просит никому не говорить о случившемся, кроме Мули...

Муля пишет Але: «...в письме Мура от 16 июля тот сообщает, что у него произошла маленькая финансовая авария, выкрали небольшую сумму. Мальчишка было повесил нос на квинту, но я уже послал ему срочную телеграмму и необходимое подкрепление. Как сейчас ни сложно, но мне думается, что к зиме ему удастся вместе с Толстыми перебраться обратно в Москву, где он у меня будет под постоянным присмотром...»

7 августа Мур — Лиле: «Хозяйке я еще не начинал выплачивать. Впрочем, пока что настроена она довольно мирно. Я буду платить ей по 300—500 рублей, не меньше (мы так условились), но пока не мог. Часто бываю в милиции; пока никаких изменений. Самое главное — начать платить, и тогда хозяйка уже не слишком будет смотреть на сроки — раз уж начал. Оттого, как только сможете прислать рублей 500, — пришлите, именно чтобы начать; это очень важно и в глазах следствия, и милиции — смочь сказать «Я уже начал ей выплачивать». А то ведь пока что я этого сказать не могу...»

8 сентября Муля — Але: «Я глубоко разделяю твою заботу о Мурзиле, но, как уже писал тебе в одном из предыдущих писем, он гораздо устойчивее и принципиальнее, не говоря уже о том, что он по-хорошему умен. Нечего говорить, что я помогал и буду помогать ему постоянно, пока все не стало на свои места. Сейчас я высылаю ему 300 рублей в месяц, это покрывает его насущные потребности наполовину, кроме того, ему приходится выплачивать около 300 рублей в месяц долга. Я советую Лиле, чтобы она продала что-либо из Сережиных вещей, чтобы облегчить всю Мурину денежную проблему.

Неожиданно выбыла из строя моя мать, и мне пришлось взять ее на полное финансовое иждивение».

Для Мура наступают тяжелые времена, быть может, даже более тяжелые, чем тогда, когда он совершает кражу. Кошмар ежемесячной выплаты все время нависает над ним. Он экономит деньги за счет еды, он голодает, обедом из столовой Союза не насытишься. Дорогу на базар приходится забыть. Он становится очень худым, покрывается фурункулами, которые приходится взрезать, лежит в больнице; его мучают железы, дающие температуру, потом у него случается рожистое воспаление на ноге и будет повторяться много раз с температурой до 40 градусов. Он лежит один в крохотной каморке без окон. Он пишет:

«Входя в нее — обливаешься потом. Да еще когда кто-нибудь одолжит плитку для «готовки»— так становится совсем как в кузнице Вулкана... Часто чувствую себя плохо, особенно утром, трудно подняться с жесточайшей кровати, и ноги как тряпки. Трудно устраиваться со стиркой; мне, щеголю, очень тяжело ходить в грязных брюках.

Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т.д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в развалившихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я только что оделся во все новое.

Ожидают смущения, когда я выношу тяжелейшее ведро в пижаме, в калошах, но удивляются невозмутимости и все-таки смотрят как на дикообраза (я смеюсь: на «перекультуренного дикообраза»)...»

Это все глупое мальчишеское самолюбование, которое не оставляет его. Я уверена, что никто не обращал ни малейшего внимания, когда он выносил ведро, и тем более не ожидал, чтобы он смущался. Все выносили помойные ведра. Жил в этом доме такой малоформист — Галицкий, он писал для эстрады, для цирка, сам когда-то был актером. Большой, барственный, с холеной физиономией, он по утрам, в галошах, с голыми икрами, в коротком банном халате, насвистывая какую-нибудь арию из оперетты, торжественно выносил вместо ночного горшка какую-то урну, которую уволок с улицы...

Но, конечно, не это главное, не эти житейские мелочи мучают Мура, главное — это выплата долга.

Он пишет Лиле 22 сентября: «...Как обстоит дело с продажей библиотеки? Дело в том, что, благодаря срочной помощи, оказанной мне Мулей, выплатил хозяйке тысячу рублей, благодаря этому удалось ликвидировать судебное разбирательство и всю официальную часть дела похоронить. Но мне остается заплатить остающиеся 2/3 моего долга — иными словами, две тысячи. Учтите, что мне удалось заплатить хозяйке 1000 рублей не только благодаря Мулиной помощи, но и путем постоянного и систематического вычитания известных сумм из тех, исключительно случайных, средств, отпускаемых мне Литфондом на пропитание. Так что я со своей стороны сделал, делаю и буду делать максимум для возможно скорого погашения долга. Но Вы понимаете, что «основным костяком» выплаты не могут быть те мизерные суммы, которые я отделяю от насущных средств; они только помогают уплате, округляют ее. Я и так голодаю, и болею, и лежал в больнице и хожу с нарывами на руках и опухшей и наболевшей ногой: все это следствие «урезывания». Конечно — пеняй на себя, я знаю, но опять-таки, это не выход из положения, а все время «выезжать» на Муле невозможно ни мне — по соображениям этическим (он и так мне очень и очень помог), ни ему — по соображениям материальным. Остается одно — продажа библиотеки, обширной и ценной, находящейся у Садовских. Надеюсь, что они не станут отрицать наличия у них книг Марины Ивановны. Все это нужно сделать срочно, ибо хозяйка торопит, а ведь по моему обязательству, которое лежит у нее, к середине ноября все должно быть выплачено.»

А 30 сентября Муля — Але: «От Мурзилы получил письмо. Алька, я все откладывал, но вынужден просить у тебя помощи. Лиля и Зина под влиянием трудностей минувшей зимы не совсем осмысленно ведут себя в делах, касающихся Мура. Пробовала и Нинка, но не достигла успеха. Мурзил в долгу 2000 рублей, которые он должен во что бы то ни стало выплатить к декабрю. Все то, что посылаем мы с Лилей, еле хватает на скромную еду. Мур недоедает, а старушка упорно не хочет расстаться с Сережиными вещами...»

И позже, в январе уже, Муля сообщит Але: «Наверное, ты уже знаешь, что твое письмо Лиле произвело эффект...» Еще в декабре Мур послал Лиле телеграмму: «500 получил, благодарен, выплатил две тысячи, продолжаю учиться в школе. Пишите чаще, очень одинок, привет, Георгий».

Изя Крамов рассказывал мне, что, когда началась вся эта история со старухой, когда вызвали Мура в милицию, Мур прибежал к нему в редакцию многотиражки на улицу Навои, туда, где частично размещался авиационный завод в здании полиграфического комбината или института. Завод был эвакуирован из Москвы, и здесь собирались авиамоторы для истребителей. Мур часто бывал в этой комнате, которая была отведена под редакцию, и они часами болтали о литературе, о музыке, об искусстве. Единственный вопрос, которого они никогда не касались — это политика. Они были, по словам Изи, как две разноязычные, но с взаимным уважением друг к другу относящиеся державы. У них были абсолютно разные на все взгляды, разное понимание событий, разные вкусы, они спорили, но каждый оставался при своем мнении. В дневнике Мура то и дело встречается — был у Изи, собираюсь к Изе, говорил с Изей. Изя был лет на шесть старше Мура, уже учился в ИФЛИ, когда началась война. Он очень тяжело переживал, что почти все его друзья, как парни, так и девушки, ушли на фронт, а он был вынужден эвакуироваться. У него была тяжелая форма туберкулеза, и он несколько раз отставал от поезда, так как приходилось по дороге поддуваться. В Ташкенте он совсем было «загнулся», голодал, работал сторожем, тяжело переносил климат, врач отправил его в Самарканд, в военный госпиталь. И вернулся он в Ташкент фактически с одним легким. Тогда-то ему и было предложено редактировать многотиражку.

С Муром они познакомились у Лидии Григорьевны Бать, которая жила с Дейчем, и Изя к ним бегал узнавать, что такое «макет» газеты и верстка полос: он не имел ни малейшего представления о том, как делается газета, и, собрав в цехах материал, не знал, что с ним делать. Но постепенно он так вовлекся в работу и так наловчился, что многотиражка его заняла первое место в республике.

Надо отдать Муру справедливость: в людях он все же умел разбираться! Изя, кажется, был единственным в Ташкенте, к кому он пришел со своей бедой. Ему срочно нужна была какая-то сумма, чтобы добавить к тем деньгам, которые были у него, и заплатить хозяйке. Изя только что получил зарплату и одолжил ему. Изя мне говорил, что кража эта его не удивила и вовсе не шокировала: все вокруг тащили, начиная с высокого начальства, которому все сходило с рук, и кончая мальчишками и девчонками, работавшими в сборочном цехе. Каждый день кто-то попадался в проходной, пытаясь вынести пузырек спирта, а спирт был все: и хлеб, и топливо, и одежда!..

Когда мы с Изей однажды разговорились о Муре и я стала записывать то, что он говорил, он меня остановил:

— Зачем ты записываешь, я обязательно напишу о Муре и дам тебе, и ты вставишь в свою книгу...

И разговор перескочил на другое, а потом Изя стал мне читать свои талантливые воспоминания о Платонове. Он не был «уходящей натурой», и мне не надо было торопиться... Прощаясь со мной, он сказал: Не пропадай, у тебя привычка пропадать на год, на два, надо чаще встречаться! Нас осталось уже совсем немного, наше поколение слишком рано уходит...

Пропала не я — пропал он. Он умер внезапно, от разрыва сердца... Написать о Муре он так и не успел. Мы тогда обсуждали с ним — поминать мне об этой истории со старухой или не поминать? Хотелось не поминать, но все есть в письмах и в дневнике, а кому в руки попадут эти документы в двадцать первом веке, когда откроют архив?! И сколько ходит слухов, всякой небыли о Муре, и сколько еще прибавится! И сумеет ли тот, из грядущего века, понять, как развращающе пахли те горячие лепешки и как, проходя мимо, надо было стараться задерживать вдох, чтобы не почувствовать того запаха, и как трудно, когда тебе так хочется есть...

На меня эта история, как и на Изю, не произвела особого впечатления. Конечно, было бы лучше, если бы этого не случилось, но что взять с голодного, одинокого и такого избалованного и не приспособленного к жизни мальчишки... Куда более меня удручала история с одним «партийным ханом», с первым секретарем ЦК Узбекистана товарищем Юсуповым, которому мой отец в 1943 году отделывал дворец под Ташкентом! Отделывал «за казенный счет»— за счет народа, который в это время сражался на фронтах и голодал! И дворец этот был куда более шикарный, чем тот, который в дни своей молодости отец расписывал в Питере для любовницы родного дяди царя Николая II балерины Кшесинской!..

Ташкентские мальчишки, те бывшие мальчишки — Музафаров, Берестов, Крамов, который, впрочем, тогда уже не был мальчишкой — хорошо вспоминают о Муре, хорошо о нем отзывался и сын Алексея Толстого, о чем Муля сообщает летом 1942 года Але: «Мурзил с необычайной выдержкой и умом ведет себя. Перед самым моим отъездом из Куйбышева ко мне зашел Митя Толстой — сын писателя. Он дружил с Мурзилой, чудесно к нему относится, так же, как и Ахматова. Мурзил приедет в марте с Толстым, когда можно будет».

У мальчишек хватало такта никогда не расспрашивать Мура о гибели матери, чего, увы, не скажешь о «дамах»! Им не терпелось удовлетворить свое любопытство и выяснить, как и что произошло, и Мур им хамил, отвечал дерзко, прекращал расспросы, обрывая их всхлипы и сочувствия. И даже милая, безобидная Лиза Тараховская не поняла, что нельзя было расспрашивать его о смерти Марины Ивановны, и обиделась на отпор, который он дал ей! Она написала в своих воспоминаниях:

«Живя в общежитии писателей в Ташкенте, я вдруг услышала, что в Ташкент приехал сын Марины Мур. Я позвала его к себе. В комнату вошла молодая, розовощекая стройная Марина в брюках. Родившись в Париже, он понятия не имел о России. Это был типичный сноб, скептик, относившийся к войне и к России с полным презрением. Когда я спросила его о трагической гибели матери, он холодно, спокойно ответил: «Она должна была это сделать, чтобы спасти меня. Она попала в тупик, из которого не было выхода, и оставила записку, чтобы писатели Чистополя распродали ее вещи, отправили меня в Ташкент. Так она поступила, и только благодаря этому я приехал сюда». Ни в его ответах, ни в выражении лица не было и тени жалости к страшной гибели матери. Встреча с Муром произвела на меня тяжелое впечатление. Этот самовлюбленный юноша внушил мне отвращение, но, несмотря на это, я, как и все жители нашего общежития, кормила его, чем могла, и оказывала ему всяческую помощь. Говорят, что он писал по-французски очень интересную прозу. Я ее не читала и судить о ней не могу. Он был юношей призывного возраста, его взяли на фронт, где он был убит. Я верю в возмездие и думаю, что его трагическая судьба была наказанием за отношение к матери, которая его обожала и ради него покончила жизнь самоубийством».

Тараховская диктовала эти свои воспоминания, уже будучи совсем немощной и слепой, и вряд ли спустя более чем двадцать лет после встречи с Муром могла точно передать его слова. А он, должно быть, сказал ей то, что говорил всем — Марина Ивановна поступила правильно, у нее не было иного выхода!.. А что касается холодного, бесстрастного выражения его лица, то, думается, ему очень хотелось в тот момент послать эту милую, маленькую женщину подальше.

А скульптор Масленникова в своих воспоминаниях о Борисе Леонидовиче с чьих-то слов записала: «Мур был красивый, избалованный, не по летам развитый мальчик, наверно, он томился в Елабуге. И вот однажды Марина ему сказала: «Мур, я стою помехой на твоем пути, но я этого не хочу, надо устранить препятствие». Мур ответил: «Об этом надо подумать»— и ушел гулять. Когда он вернулся, он нашел мать повесившейся...»

А Мочалова, к которой Мур относился весьма иронически, и вовсе невесть что написала о нем, как я уже об этом упоминала: он, Мур, вел в Ташкенте «развратный образ жизни, пьянствовал и собирался стать международным шпионом»!

А о Марине Ивановне она сообщила, что та «эвакуировалась осенью 1941 года с группой писателей, забрав сына и золотое колечко. «И далее писатели высадились в Чистополе, где у МЦ был разговор с кем-то из возглавлявших организацию (Тихонов?16 Асеев?):» «После того, что Вы мне сказали, остается только идти и повеситься...» — «Идите и вешайтесь», — был ответ. МЦ высадилась в Елабуге, где после ряда мытарств нашла место судомойки в столовой. «Я мешаю тебе своим эмигрантским клеймом?!»— спросила она Мура, и тот ответил утвердительно...»

И Борису Леонидовичу Мочалова походя приписала вину в том, что не удержал Марину Ивановну от самоубийства; оказывается, и он был в ту пору в Чистополе! «Как же вы упустили Марину в эвакуации?»— обращается она к Борису Леонидовичу, и тот будто бы ей отвечает: «Этот вопрос мне задают многие. Но что я мог? Сами ничего не имели, ели черт знает что!..» А Борис Леонидович узнал о кончине Марины Ивановны в Москве и в Чистополь приехал только 10 октября!..

Быть может, недолюбливала Мура и Яковлева. Уже после гибели Марины Ивановны она припомнила ее рассказ о том, как Бальмонт однажды сказал: «Мур твой прокурор!» И Яковлева предположила (от себя) — не Мур ли присудил мать к повешению?.. А эти ее слова, передаваясь от одного к другому, обрели смысл утверждения, и Бальмонт предстал в образе пророка.

Но мне думается, что Бальмонт произнес свою фразу, не вкладывая в нее особого смысла, ибо, в общем-то, мысль довольно банальная — все мы в определенном возрасте являемся прокурорами своих родителей, так же, как и наши дети — наши прокуроры! Марина Ивановна когда-то очень точно сформулировала: «Вначале дети родителей любят, потом дети родителей, судят, потом они им прощают». Мур как раз и был в том возрасте, когда дети родителей судят...

Мур прожил такую коротенькую жизнь, а сколько толков ходит о нем... Мур еще был жив, он еще воевал, а по Москве уже передавалось от одного к другому, что он не доехал до фронта, что его в поезде застрелил старшина, которого он вывел из себя своим дерзким поведением. Был слух, что его расстреляли на фронте за невыполнение приказа. А в шестидесятых годах я слышала, как выступала Никитина — была такая собирательница литературных архивов, — утверждая, будто ей точно известно от ближайших родственников, что Мур бежал к немцам... Я позвонила Але.

— Господи, — взмолилась она, — ну что мне делать с этими старухами, которым по восемьдесят лет!

И совсем уже недавно мне попал в руки зарубежный журнал, где была напечатана рецензия Романа Гуля, в которой он безапелляционно заявлял, что Мур был расстрелян за опоздание в часть, а «не убит на фронте», как написала Н. Берберова в рецензируемой им книге ее воспоминаний. Но откуда господину Гулю это могло быть так точно известно?!

Да, Мур был очень сложен и труден, но как же было трудно ему самому! Маленький «Марин Цветаев» — называл его когда-то отец Сергей Яковлевич... И радостно, что все же нашлись люди, и немало их, которые сумели понять, что он просто был «трудный сын» «трудной матери», и не бросили в него камень...

В Ташкенте я встретилась с Муром единственный раз. Мы случайно столкнулись на улице накануне моего отлета в Москву. Я не знала тогда, что какое-то время мы даже жили с ним в одном доме. Из моей комнаты был отдельный выход прямо на улицу, а все жильцы ходили через двор. Я почти ни с кем не общалась, жила очень замкнуто. Стояла страшная жара, окна были всегда завешаны мокрыми простынями. Водой запасались на рассвете и до вечера на улицу боялись высунуть нос. А когда спадала жара, я хватала сына, бежала в заброшенный парк и гуляла дотемна, укладывая его спать в коляске, чтобы он хотя бы немного подышал воздухом и прохладой. Ему уже исполнился год. А я дала себе слово: как только брошу кормить его грудью, тут же уйду на фронт, оставив сына старикам. Муж умолял меня этого не делать, но видя мое упрямство, советовал обратиться в Москве в Политуправление Военно-Морского Флота и просить направить меня на Балтику, мобилизовав во флот. Однако в Москву был нужен специальный пропуск, который мне никто в Ташкенте не выдал бы. Мне помог Иван Тимофеевич Спирин, как я уже упоминала, он в Марах готовил штурманов для фронта и часто летал по вызову в Москву через Ташкент на своем Дугласе. Мы с ним договорились, что он заберет меня с собой. Чтобы лететь в его Дугласе, не нужно было никаких пропусков. Ну, а в Москве?! Конечно, это был риск... Когда мы приземлились в Москве на центральном аэродроме, напротив нынешнего метро Аэропорт, то прямо к самолету был подан «оппель» Спирина. Иван Тимофеевич велел мне быстро лечь на заднее сиденье, бросил на меня свой тулуп, скомандовал, чтобы я не вздумала чихать или кашлять, и сам повел машину к проходной. Он был в военном мундире, при всех орденах, с Золотой Звездой Героя. У проходной машину остановили, стали проверять документы.

— Что у вас в машине, товарищ генерал-майор? — спросил часовой.

— Личные вещи, — ответил Иван Тимофеевич и тут же, включив стартер, дал газ.

Как «личные вещи» я и была доставлена на Конюшки в пустой, заколоченный дом.

В армию меня не мобилизуют, у меня обнаружат туберкулез. Но на фронт, на Ладожскую военную флотилию, туда, где в это время находился муж, я проберусь (правда, это уже моя биография)...

Так вот, накануне своего отлета из Ташкента я бежала домой из Союза писателей, куда зашла попросить председателя Союза, узбекского писателя Алимджана в случае необходимости помочь моим старикам. Бежала по улице, ничего и никого не замечая, и проскочила мимо какого-то молодого человека, лицо которого мне показалось знакомым. Инстинктивно обернулась, обернулся и он.

— Мур?!

Мы оба остановились. Он очень изменился, его трудно было узнать, но и я тоже изменилась. Он был очень худ, ничего от прежнего, пухлого, чрезмерно громоздкого парня, щеголеватого, отутюженного, самодовольного или казавшегося самодовольным и скрывавшего под этим самодовольством свою неуверенность! Передо мной стоял длинный, тощий молодой человек с угрюмым лицом, в помятых брюках, в нечистой рубашке. Прямые брови были сдвинуты над переносицей, тонкие губы плотно сжаты, глаза смотрели холодно, настороженно, и всем своим видом, казалось, он как бы отталкивал меня. Я растерялась от неожиданности, увидев его, и от непривычной для меня его неприветливости. Казалось, наши московские встречи были сто лет назад, да и были ли?! И были ли те мы?! Я не находила слов, любое слово казалось нелепым и неуместным. Помню только, я проговорила, что завтра лечу в Москву и не надо ли ему что-либо передать родственникам. Он поблагодарил, сказав — кто-то из Толстых или от Толстых недавно уехал в Москву и он послал письмо теткам. Кажется, еще что-то было сказано о жаре, и я поспешила поскорее от него убежать, сославшись на предотъездные дела...

Теперь мне кажется, он боялся тех бестактных вопросов о Марине Ивановне, которые ему задавали обычно при первой встрече, боялся, что я начну выказывать сочувствие, соболезновать, и заранее ощетинился, давая мне отпор. А может, ему просто было очень худо в тот момент; или, может, ему, щеголю, мальчишке, было неприятно, что я вижу его в таком неприглядном виде? Не знаю, но встреча эта, оказавшаяся последней, оставила на всю жизнь тягостное воспоминание. Я даже не спросила его, где он живет. И только теперь по его письмам узнала, что жил-то он уже в «Ноевом ковчеге» на улице Карла Маркса, 7...

Мур тоже мечтал тогда, летом 1942-го, уехать в Москву, но Москва москвичей еще не принимала обратно. Толстой обещал Муру устроить вызов, когда тот окончит школу, и Муру пришлось еще одну зиму зимовать в Ташкенте. Он рисовал плакаты и карикатуры на огромном беленом заборе за университетом на улице Карла Маркса. Это были своего рода Окна ТАСС.

1943 год Мур встречает в полном одиночестве, в своей каморке и предается, по его словам, воспоминаниям. Он теперь часто с горечью говорит, что у него, как у старика, только прошлое, ибо «настоящее, так сказать, подвело»...

2 января он едет в Старый город в военкомат — призывается его год, 1925-й; Марина Ивановна за месяц до его рождения, уверенная, что у нее будет сын, написала: «я его уже ревную (ревную исключительно до трех лет, — нет, до семи, но потом слабее) и уже думаю о призыве (честное слово!)...»

Мура в военкомате зачисляют в трудармию, и он к ней на свой лад подготовился — даже сменял при помощи Изи пиджак на телогрейку, но трудармия его миновала. 12 февраля он посылает письмо тетке:

      «Дорогая Лиля!

Получил Вашу открытку. Не писал я в последнее время потому, что совсем замотался с делами призыва — целый месяц, со 2-го января по 2-е февраля, я мог отправиться каждый день в труд-армию. Только 2-го я узнал окончательно, что зачислен в резерв до особого распоряжения и, таким образом, могу продолжать заниматься в школе.

А 4-го я тяжело заболел рожистым воспалением — опять! — и тот же тип, что в 1-й раз. Сейчас выздоравливаю, и 15-го думаю уже приступить к занятиям в школе. Все эти дни лежал и не выходил.

Очень беспокоит собственный несуразный аппетит, возвращающийся по мере выздоровления! Но ничего — как-нибудь переживем. А победы, победы какие! И жить становится легче и веселее... Не болейте; желаю Вам сил и здоровья. Целую крепко. Ваш Мур».

Потом письмо через неделю:

«19/II-43 г.

      Дорогая Лиля!

Сегодня у меня утро писем — в самом деле, написал Але, Вам, Муле. Жизнь моя вновь вошла в некое подобие нормальной колеи. Вновь я хожу в школу, вновь занимаюсь; даже был в кино позавчера, смотрел «Мелодии вальса» — «новый» американский фильм.

Но я подозрителен, и мне кажется, что это — затишье перед бурей. С какой стороны эта буря придет и в чем она выразится — не знаю, но почему-то так кажется.

Деньги идут на питание, исключительно на это; вся трагедия в том, что здесь все есть. В Москве я бы зарылся в библиотеку, о чем мечтаю, а здесь никак нельзя забыть об аппетите, нельзя отвлечься, что необходимо.

Но летом я твердо намерен возвратиться в Москву, окончив 10-й класс, если ничего не изменится с моими делами военными, и поступить в ВУЗ. Образование — прежде всего. А пока надо «дотянуть». Хожу с палочкой — последствия болезни, но надеюсь, что скоро совсем выздоровлю. Пишите подробнее о себе, я очень о Вас соскучился.

Обнимаю. Ваш Мур».

В письмах Мура все чаще и чаще появляются ласковые нотки по отношению к теткам, тревога за их жизнь и здоровье. Что это, душа в нем начинает прорезываться или мальчишеская бравада уступает место естественной человечности, и он уже не стесняется проявлять свои чувства? «Пишите почаще и поподробнее о себе, если бы вы знали, как я беспокоюсь о вас! Вы мне единственно родные люди во всем Союзе...»

В апреле он снова тяжело болен и снова один в своей каморке с высокой температурой, и некому за ним ухаживать, некому принести воды, сварить еду, сказать доброе слово. Невзгоды обрушиваются на него одна за другой, словно бы кто-то там, кто распоряжается нашими судьбами, боится, что за свою короткую, очень короткую жизнь Мур не успеет испить всю чашу до дна...

«1/IV-43 г.

      Дорогая Лиля!

Пишу Вам вновь больной — и, увы, это не первоапрельская «утка». Опять, в пятый раз, начиная с осени, — рожистое воспаление, все той же ноги; опять начинается с температуры 39°-40°, озноба, стучания зубами и дрожания; на следующий день температура спадает, я лежу дня 4, принимаю стрептоцид, краснота проходит, я вновь начинаю ходить — до той поры, пока какой-то заупрямившийся микроб не начнет опять всю процедуру сначала! Прямо-таки какой-то злой «фатум»! Собственно говоря, надо бы выяснить, не играет ли тут роль tbc, но выяснить это трудно — с такой суматошной жизнью и такими плохими врачами.

Успешно кончил 3-ю учебную четверть. Это было трудно — из-за призыва и болезней. По-прежнему держу курс на Москву; по совету жены А. Н.17, написал заявление в Союз писателей;

А. Н. поддержит, и вызов весьма будет вероятен (хотя я поверю в этот отъезд в Москву лишь тогда, когда будет иметь надлежащие бумаги на руках).

Очень много читаю; перевожу книгу Валери «Взгляды на современный мир» на русский язык (для практики и собственного удовольствия).

В августе МГУ должен приехать в Москву; я туда думаю поступить. С Алей продолжаю переписываться. Привет Зине.

Обнимаю. Ваш Мур».

А 12 июня Муля пишет Але: «Сегодня утром Лиля сообщила приятную новость. Толстые исхлопотали разрешение Муру вернуться в Москву и уже отправили ему этот документ с оказией на самолете. Во вторник 15-го Лиля ездила к Толстым по поводу квартирного устройства Мурзила, кое-какие планы есть и у меня...»

Итак, пропуск в Москву Мур получил, и он заканчивает школу, десятый класс, и вроде все благополучно идет, но в разгар экзаменов его опять вызывают в военкомат. Он должен теперь каждый день ездить в Старый город и ждать отправления. Союз писателей пишет бумагу с просьбой дать отсрочку до окончания школы, дать возможность сдать экзамены. В Союзе в это время из московских писателей главным был Лежнев, а военными делами ведал Михаил Голодный, они советуют Муру не ездить в военкомат, а заниматься и сдавать экзамены, так как надеются, что вот-вот придет ответ и ему, конечно же, дадут отсрочку. Но другие знакомые настоятельно уговаривают Мура не манкировать и ездить в военкомат каждый день, ждать там результатов. И Мур каждый день торчит в Старом городе вместо того, чтобы готовиться к экзаменам и сдавать их, а в Старом городе у военкомата тысячи людей и полная неразбериха! Я свидетель тому — я видела толпы узбеков, которые приезжали из кишлаков с женами, детьми, матерями, отцами и неделями жили под открытым небом, дожидаясь, когда мобилизованного отправят на фронт.

В конечном итоге, потеряв на ожидание месяц, Мур 5 июля узнает, что пока оставлен в резерве. 12-го он пишет:

      «Дорогая Лиля!

Давно Вам не писал, все было некогда: возня с военкоматом, возня со школой. Получил отсрочку до 1-го сентября. Аттестат за 10 классов мне не дали ввиду того, что я сдал только три экзамена. Остальные же я не сдавал, потому что меня каждый день — в течение месяца — собирались отправить (по военной линии), вызывали и т. д. и было не до школы. Но отсутствие аттестата не помешает мне поступить в ВУЗ. Надеюсь, в Москве Толстые подсобят в этом плане. Вот что чрезвычайно тревожно, так это мое положение с отъездом: пропуск у меня до 15 августа, и ехать я не могу, так как невозможно достать билет, думал ехать с драматургами, отказали: «для своих мест не хватает, не то что...» Не знаю, что делать, и никто не знает. «Прозондирую» Ахматову, может, она что-нибудь сделает. А пока живу «между небом и землей», то есть стараюсь уехать и не могу, и жизнь кажется нереальной. Обнимаю, Ваш Мур.»

Выехать в Москву он не может, потому что идет реэвакуация — из Ташкента, из других городов возвращаются в столицу предприятия, учреждения, институты, академии, театры. Одиночкам получить билет столь же трудно, как и в дни эвакуации из Москвы! Мур мечется, но ни одно учреждение его с собой не берет, а семьи писателей еще не вывозят, только некоторым удалось уехать.

В эти месяцы Мур живет очень худо — он голодает. В июне он торчит целые дни в Старом городе в военкомате и даже пообедать в столовой Союза писателей не может! А рядом с военкоматом — базар и столько соблазнов! Именно в эти дни он совершает проступок, о котором напишет в дневнике, что это было похуже воровства, это было предательство! Он расстается с единственным своим достоянием — с книгами Марины Ивановны, которые та дарила ему... Он продает их.

Изя Крамов рассказывал мне, что он бывал у Мура в его каморке, где едва умещались раскладушка и дачный соломенный столик. Там, над столиком, приспособлена была маленькая полочка, и на ней стояли тоненькие книжки: Ремесло, Версты, Царь-Девица. Мур читал ему вслух, а за фанерными перегородками слушали и раздавались голоса одобрения и просили еще почитать...

Вот с этими книгами Муру и пришлось расстаться.

25 августа он пишет в дневнике, что билета все еще нет, все еще он не может выехать из Ташкента, но что пропуск ему продлен до 15 сентября. Когда он все же выехал из Ташкента, когда прибыл в Москву? Это установить трудно. После 25 августа записей больше нет. На этом дневник обрывается.

Среди бумаг есть справка из Краснопресненского райвоенкомата, помеченная 11 октября. Значит, к тому времени он уже прописался у Елизаветы Яковлевны в Мерзляковском и встал на учет в военкомат. Потом есть еще ходатайство Союза писателей, подписанное секретарем Союза П. Скосыревым, с просьбой освободить Мура от мобилизации в промышленность. А в ноябре Мур поступает в Литературный институт.

В архиве Литинститута хранится тоненькая папка, на которой написано: «Студент 1-го курса Георгий Эфрон». В этой папке пожелтевшие разрозненные листки. Характеристика из ташкентской школы, где отмечено, что Мур «академическую успеваемость показал хорошо и проявил большую даровитость в гуманитарных науках и языках, что неоднократно отмечалось на заседаниях педсоветов. Принимал активное участие в работе литературного кружка и хорошо выполнял все возложенные на него общественные работы».

Письмо А. Н. Толстого на бланке депутата Верховного Совета Союза ССР на имя директора института Федосеева с просьбой зачислить Мура на переводческое отделение.

Коротенькая автобиография Мура, в которой он пишет: «Я, Георгий Сергеевич Эфрон, родился 1-го февраля 1925 г. в городе Праге (Чехо-Словакия). До 1939 г. я проживал в Париже вместе со своей матерью. В 1939 г. я с матерью вернулся в СССР, где в 1943 г. я окончил 10-летку. В настоящее время я работаю на заводе, куда был направлен ввиду непризыва меня в Красную Армию». Автобиография помечена 12 ноября 1943 года.

Наконец, заявление на имя директора Литературного института Федосеева: «Прошу зачислить меня в число студентов Вашего института на факультет прозы». Заявление тоже помечено 12 ноября, а резолюция на заявлении—«Зачислить студентом 1-го курса» — 26 ноября 1943 года.

По-видимому, он продолжает работать, ибо среди бумаг Аля обнаружила справку, выданную Муру 20 декабря, о том, что он является комендантом общежития завода «Пролетарский труд». Работа коменданта вряд ли мешала посещать лекции. Сохранились конспекты по истории ВКП (б), языкознанию, истории Древней Греции, Рима.

В той тощей литинститутской папке есть несколько литературных произведений Мура. Они написаны от руки на разнокалиберных листках: «Записки сумасшедшего», маленькая повесть; «Однажды осенью», рассказ; «Из записок Парижанина». Все это очень слабые, подражательные вещи. И не повесть, и не рассказ, а только наброски, какие-то записи с чужого голоса. В письмах своих Мур куда более интересен и самобытен. А тут он пытается писать о том, чего он не знает, о чем прочел у Анри Жида, или у Жюля Ромэна, или у кого-то еще из французов. И по языку это скорее похоже на переводы с французского.

«Записки Парижанина», по-видимому, и есть тот самый роман из французской жизни, о котором поминали и Лидия Бать, и Валентин Берестов. Их пересказ вполне совпадает с содержанием этих «Записок»: одинокий молодой человек, разочарованный в жизни, бродит по Парижу, заходит в кафе, пьет перно, заводит случайные знакомства, ведет случайные разговоры. «Метрополитен не стерпел и — в который раз! — его стошнило толпой, стремительно рвущейся наверх, к выходу. Вместе с ней я очутился на поверхности земли...» Так писал Мур.

Разговоры о том, что рукопись романа потеряна, — несостоятельны. Мур даже по времени не мог успеть написать роман, им написан был вот этот кусок — то ли первая глава, то ли вступление, не знаю, как лучше назвать. Это он и читал, это он и дал, поступая в институт, это и хранится в архиве.

Интересна записка, которую Мур приложил к рукописям:

«Маленькое объяснение.

Несколько предварительных слов о сдаваемом. Прежде всего, я скорее переводчик, чем прозаик. Писать прозу для меня не так «внутренне обязательно», как переводить. Сдаю здесь в качестве так называемых «творческих работ» две вещи18, носящих для меня фрагментарный характер. Они мне ценны и нужны как вклад во что-то большее; не сомневаюсь, что их самостоятельно-художественное значение очень низко. Они только часть моего «диапазона»; они — не случайны, но односторонни. Короче говоря и одним словом — se la donne pour ce que sa vaut19.

Из готовых работ у меня еще есть сказка и два перевода с французского языка. Не даю их потому, что еще не успел переписать набело».

Зима 1943—1944 года. Декабрь, январь, февраль. Лидия Григорьевна Бать говорила мне, что она как-то в декабре столкнулась с Муром в Доме литераторов на Воровского в дубовом зале, где должен был состояться какой-то вечер, где было нетоплено, сидели в шубах. Зал был почти пуст. Они перекинулись с Муром несколькими фразами. Она звала его заходить, но он так и не зашел.

Был он и на другом вечере — тоже в декабре или в ноябре — в Литературном институте. Но об этом мне уже рассказала Ирина Валентиновна Бурова. Ее привел на тот вечер студент института Саша Лацис. Он куда-то исчез, а рядом сидели двое молодых людей которые бойко говорили по-французски, рассказывая смешные, вольного содержания анекдоты. Ирина Валентиновна не выдержала, засмеялась и предупредила молодых людей, что она все понимает. Они были смущены и пересели от нее подальше. Когда вернулся Лацис, она спросила его, кто эти ребята. Один из них оказался сыном Цветаевой, другой — Димой Сеземаном. Придя домой, Ирина Валентиновна рассказала об этой встрече мужу, Андрею Константиновичу Бурову. Она знала, что во время своей поездки по Европе в 1935 году он познакомился с Мариной Ивановной. Сама она видела ее только однажды — это было в девятнадцатом году на похоронах Стаховича.

Когда в следующий раз к Буровым зашел Лацис, Буров написал на листке бумаги запомнившуюся ему строчку из стихотворения маленького Мура: Je suis assis á l'ombre du pilier» (я сижу в тени быка...) — и просил передать ему. Мур был очень озадачен — кто мог в Москве знать эти его детские стихи?! А Лацис сначала его разыгрывал. И не сразу сказал, что Буровы звали его к себе. Ирина Валентиновна говорила, что Мур тут же прибежал и стал бывать у них.

Буров был в свое время очень известным и удачливым архитектором. Ему удавалось строить здания по своим проектам, и его посылали за границу, что в те времена было редкостью.

Буров любил стихи, интересовался поэзией и после войны бывал у нас на Конюшках, и Тарасенков читал ему из своих заветных тетрадок стихи Марины Ивановны. Но я совсем не помню, чтобы Буров что-либо говорил о Муре. Может быть, это пробел в моей памяти, а может быть, и к слову не пришлось. Познакомился Буров с Мариной Ивановной, судя по опубликованным его дневникам, 22 ноября 1935 года в Париже: «Вечером все были у одного архитектора, где нам вроде как «показали» Марину Цветаеву». Но о том, что он посетил ее дома, и о том, что маленький Мур читал ему свои стихи, не говорится — либо он не записал этого, либо не было напечатано. Марина Ивановна подарила ему тогда книгу Стендаля «Красное и черное» с надписью: «Не люблю, но отдаю, как собаку, в хорошие руки».

К сожалению, я поздно узнала, что Мур бывал у Буровых: Андрей Константинович к тому времени уже умер.

Свой последний, 1944, год Мур встречал у них на улице Горького, в доме № 25, построенном по проекту самого Бурова. Четвертый год войны был голодным и холодным. В комнате Ирины Валентиновны, где стояла старинная мебель, а стены были увешаны картинами — она происходила из семьи художника-передвижника Дубовского, — в те военные годы была сложена печурка, которой и обогревались, и жили все в одной комнате. Дрова добывали по ночам во дворе «глазновки», как называли в семье глазную больницу, стоявшую по соседству. На этот раз Ирине Валентиновне повезло — она притащила какую-то стремянку, и Буров распилил ее на полешки. В комнате было тепло. Гости пришли со своей едой. Мария Карловна Левина, переводчица с французского, которая и познакомила меня с Буровой, принесла буханку черного хлеба, кто-то притащил огромную миску квашеной капусты, имелась картошка, достали самогон. Сервировка была изысканной, чего нельзя было сказать о меню. Народу собралось много, было весело и шумно. Ирина Валентиновна не помнила, пришел ли Мур с Лацисом или с Димой Сеземаном. Мур сбросил свою обычную маску и без умолку болтал по-французски, благо было с кем! Он рассказывал о Франции, читал французские стихи, говорил, что у него такое ощущение, будто он попал в Париж! Помимо Левиной, там была еще одна переводчица с французского, и Буровы говорили по-французски. Быть может, это был последний и единственный счастливый вечер Мура за военные годы. Сидели до утра — ждали, когда кончится комендантский час (комендантский час длился с 11 вечера до 5.00).

Бывал Мур у Буровых и после Нового года. А 26 февраля его мобилизовали в армию. И уже из Алабино, из-под Москвы, куда он был направлен, к Буровым пришли три письма, в которых Мур умолял вызволить его. По словам Ирины Валентиновны, это были даже и не письма, а короткие записки. Но, увы, мне их не показали. Вначале Ирина Валентиновна собиралась дать их мне прочитать, но потом решила посоветоваться с сыном, а после совета с сыном стала говорить, что нельзя эти записки никому показывать, так как Мур там пишет ужасные вещи! И она, вообще-то, не должна была мне говорить об этих записках. Она в своей жизни уже натерпелась, ее отец — он строил Шатурскую ГЭС — был посажен еще в 1928 году... Но она искренне хотела мне помочь и, хотя это было лишено логики, обещала перечитать записки Мура и точно мне их пересказать.

— Дорогие Буровы,— пересказывала Ирина Валентиновна,— помогите мне выбраться отсюда. Здесь кругом воры, убийцы. Это все уголовники, только что выпущенные из тюрем и лагерей. Разговоры они ведут только о пайках и о том, кто сколько отсидел. Стоит беспросветный мат. Воруют всё. Спекулируют, меняют, отнимают. Ко мне относятся плохо, издеваются над тем, что я интеллигент. Основная работа тяжелая, физическая: разгрузка дров, чистка снега. У меня опять началось рожистое воспаление на ноге... Просил привезти ему денег, хлеба, еды.

Собственно говоря, это не прибавило ничего нового к тому, что мне было уже известно из отрывка записки, которая была адресована в то же самое время Елизавете Яковлевне. В этой записке Мур писал: «Нужны нитки, иголки, те две деревянные ложки, которые я забыл, или хотя бы одна. Преимущественно деньги, их почти невозможно украсть, а продукты приходится таскать на себе (иначе — украдут); когда ползаешь по снегу, то это очень неудобно. Но я «мужественно» все таскаю на себе; нужно все. Конечно, Буровы и Алеша20 помогут в отношении какого-то изменения моей судьбы, потому что все-таки, как я ни креплюсь, сейчас — кошмар... Вы, может, неприятно удивлены, что я так настаиваю на помощи мне и более частых посещениях, но Вам расскажут, и письмо тоже даст понять».

Записка эта, нацарапанная красным карандашом, хранилась на Мерзляковском, и Зинаида Митрофановна Ширкович дала мне ее переписать, как и прочие другие письма и документы.

Наверное, эти записки и то письмо Елизавете Яковлевне, которое не попало мне в руки, а может, Мур и еще кому писал,— все это и дало повод к тому, что по Москве распространились слухи — Мур попал в штрафной батальон! Попал туда как сын репрессированного отца. Слухи эти ходят и по сей день. А любители сгущать краски добавляют еще, что и на фронт-то его забрали из института все по той же причине, что раз он был студентом, то мобилизации не подлежал.

Подлежал. Литературный институт брони не имел, и никто из студентов не освобождался от мобилизации, и все, когда приходил их срок, уходили на фронт, и многие не вернулись... Моему приятелю, который чуть старше Мура, оставалось до окончания 1-го курса два месяца, и институт просил военкомат дать ему возможность сдать экзамены, но никакой отсрочки ему не дали, он вернулся в институт уже с фронта, раненым. Знаю студента того же Литинститута, который, чтобы не попасть на фронт, заблаговременно перешел в МАИ (Московский авиационный институт) — там бронь была.

Теперь о «штрафном батальоне». Из разговоров с теми, кто был мобилизован почти в одно время с Муром, мне удалось выяснить, что и в других формировавшихся частях находились уголовники. По-видимому, тогда была досрочно выпущена большая партия уголовников. Нужно было пополнение на фронте. Муру не повезло: в Алабино их оказалось больше, чем в других частях. Отсюда и воровство, и блатные разговоры. А тяжелая физическая работа объяснялась необходимостью — в ту пору предприятия в Москве и детские учреждения сидели без топлива и из Алабино красноармейцев посылали в Рязанскую область валить лес для Москвы. И еще о мате. Один из тех, кто как раз в то время был старшиной, колхозный парень, не окончивший и семи классов, никогда не слыхавший ни о Малларме, ни о Бергсоне, ни о Тэне, но хорошо знавший военную выучку и прошедший всю войну до Берлина, говорил мне:

— Господи, да как же без мата можно было?! Может, теперь, конечно, в армии другие порядки, а тогда!.. Народ-то разный попадался, иной и команду не поймет, пока ему по-русски не объяснишь!.. Мат душу согревал, страх разгонял!.. Произнесешь все по порядку — и полегчает вроде. А когда в атаку надо было, а он по тебе из пулемета строчит, никак от земли не оторвешься... Оно, конечно, за Родину, за Сталина, ну и это самое...

Безусловно, Мур писал свои записки и письма, как позже сам объяснил теткам, поддавшись непосредственному влиянию момента, да еще и сгущал краски в надежде, что его пожалеют и вызволят. А вызволить его, конечно, никто не мог. Помочь деньгами, приехать, навестить — могли, но никто этого не сделал, а тетки были больны, немощны. Из письма, написанного 18 мая, нам многое становится ясным:

      «Дорогая Лиля и Зина!

Со времен приезда из Рязанской области получил две Ваших открытки. Я прекрасно понимаю все трудности, испытываемые Вами в отношении помощи мне, и очень хорошо знаю, что и послать нечего кроме того, что не с кем. Если я Вам и писал «просьбы о помощи», то это было сделано сугубо «под непосредственным влиянием момента», и Вы не должны беспокоиться о том, что не удалось ничего предпринять с этой самой помощью. Возможности — самые ограниченные, и я Вам, наверное, уже надоел, о чем прошу Вас извинить.

Что ни Алеша, ни Муля ничего не сделают, было ясно или почти ясно мне уже давно, и если я и старался, чтобы они мне помогли, то просто для очистки совести и опять-таки под влиянием этого проклятого «непосредственного влияния момента», к которому давно, в сущности, следует привыкнуть и не завидовать другим, более удачливым в этом отношении. Мало ли что кому и что привозили, зато у других нет Малларме и много другого, что есть у меня, так что завидовать нечего. Еще раз извините, что беспокоил Вас. Если бы кто-либо, включая и Вас, написал бы мне упреки по поводу этих моих просьб, мотивируя эти упреки тем, что я ведь хорошо знаю Ваше положение и почти нулевые возможности, то я, возможно, и обиделся бы и разозлился; таков у меня характер. Но я сам «дошел» до этих упреков и таким образом избавил, быть может, Вас от необходимости, в известной степени, наставлять меня на путь истинный, вернее, на путь сдержанности. Я ведь думал, что Алеша и Муля все-таки и может, Буровы помогут,— а так нечего и говорить. В общем, простите, что надоедаю еще раз, и главное, не жалейте о том, что не смогли почти ничего сделать — мне самому бы не следовало поддаваться «непосредственному влиянию момента» и беспокоить Вас обо всем этом. Но я почему-то привык действовать сразу, вслепую, не беспокоясь о последствиях и всецело поддаваясь желанию; жизнь, вероятно, научит меня и ждать, и молчать, и экономить, и многому прочему, чему она меня еще не в силах была научить. Это все мною написано, так сказать, характера предварительного; так сказать, расчет за старое. Новое же состоит в том, что примерно дня через два (минимум) я окончательно уеду отсюда на фронт: приспели сроки отправки. Конечно, по-видимому (или во всяком случае до самого последнего времени), я не буду знать точно, состою ли я в списках или остаюсь здесь. Но я лично думаю, что отправлюсь вместе с остальными. Будет таким образом новый поворот в моей пестрой биографии. По крайней мере хорошо будет хоть то, что Вы с Вашим добрым сердцем перестанете беспокоиться об организации продуктов ко мне; это будет бесспорно полезной стороной дела. Удивительно все-таки, как «единодушно» все не пишут, все, так сказать, друзья, ни Рая21, ни Муля, ни Алеша, ни Буровы. Рая, вероятно, совсем завертелась в Ташкенте, да и надежды на пропуск, вероятно, угасли; Муля вообще, вероятно, скис, да и совсем от нас отошел; Буровы раз написали; у них много дел, и им не до меня. Алеша занят... Все это наука мне, но наука нехорошая, негуманная, эгоистичная, воспитывающая сухого и желчного человека, рассчитывающего только на себя; ничего тут хорошего нет.

Пишу сравнительно пространно, потому что письмо вполне может оказаться последним перед началом неизвестно когда долженствующей наступить — уже другой серии писем... До свидания, до нового письма, привет Дмитрию Николаевичу22. Ваш Мур.»

И другая серия писем наступит. Мур был направлен на фронт где-то в самом конце мая или в начале июня 1944 года. Пополнение прибыло в 437-й стрелковый полк 154-й стрелковой дивизии в районе Сиротино, где велись бои на левом берегу Западной Двины. Мур находился в составе 7-й стрелковой роты 3-го батальона. Вот одно из первых его фронтовых писем, быть может именно первое, оно без даты.

      «Дорогие Лиля и Зина!

Давно Вам не писал — но это потому что фронтовая жизнь закрутила, да и, кроме того, проблема бумаги стоит, как говорится, весьма остро.

Что Вам писать? Это — тоже проблема; написать слишком мало — не хочется, написать много — тоже нельзя,— а писать надо. Мне хочется написать о тех положительных сторонах моей теперешней жизни, которые положительны бесспорно и безусловно. Конечно, все меняется — особенно здесь — но все же пока что, во-первых, не холодно, во-вторых, газеты и новости поступают регулярно, и, в-третьих, живем мы сравнительно спокойной жизнью. Последнее, конечно,— чисто временное явление, но тем более оно ценно.

Обычно пишут о товарищах, друзьях, приобретаемых на фронте. Однако здесь люди так быстро меняются и переходят из подразделения в подразделение, что не успеваешь к кому-нибудь более или менее привыкнуть, как этот «кто-нибудь» уже оказывается в другой роте или взводе. Конечно, этот процесс переходов тоже в свое время закончится, и тогда, быть может, в обстановке боев и сложится та дружба, о которой я столько слышал, но пока не находил, хотя найти хотел. Вы себе представляете, с какой огромной радостью я встретил известие об открытии второго фронта. Да и не я один: всех окрылило надеждами долгожданное сообщение. Я оказался прав: я все время твердил, что второй фронт обязательно откроют.

Я пишу, а комары безбожно и нагло кусают. Но к ним в конце концов привыкаешь, как ко многому другому.

Кроме газет, естественно, не читаю ничего. «Естественно»— потому, что книг нет. Писать — тоже не пишу, и тоже «естественно», потому что бумаги нет.

Что же я конкретно делаю? Некоторое время я был ротным писарем, потом произошли всякие перетурбации, в результате которых я и сам не совсем понял, кто же я такой. Возможно, скоро вновь буду писарить, когда будет рота, а возможно — и непосредственно зашагаю вместе с остальными (а возможно и—и то и другое!). Во всяком случае хожу с автоматом— необыкновенно удобным, эффективным и современным оружием.

Варим «бульбу», чистим оружие, действуем лопатой (увы, последнее мне удается очень слабо!), дневалим, строимся...

Пока — все.

Сердечный привет. Ваш Мур.»

Есть еще отрывки из других писем:

«Я теперь ночую на чердаке разрушенного дома; смешно: чердак остался цел, а низ провалился. Вообще все деревянные здания почти целы, а каменные разрушены. Местность здесь похожа на придуманный в книжках с картинками пейзаж — домики и луга, ручьи и редкие деревца, холмы и поляны, и не веришь в правдоподобность этого пейзажа этой «пересеченной местности», как бы нарочно созданной для войны...»

17 июня Мур пишет Але:

«Милая Аля! Давно тебе не писал по причине незнания твоего адреса; лишь вчера получил открытку от Лили, в которой последняя сообщает твой адрес... Завтра пойду в бой... Абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу, к-ая мне сулит в будущем очень много хорошего...»

Завтра — было 18 июня, по-видимому, это и был первый бой, в котором принимал участие Мур. По сведениям, которые имеются, бой был тяжелый, изнурительный, длился весь день. Было много убитых и раненых. Судя по сводкам Совинформбюро, на этом участке фронта были горячие дни, шло наступление — бой за боем.

Всем, что нам известно о военных днях Мура, мы обязаны Станиславу Викентьевичу Грибанову. Он был летчиком и одновременно занимался журналистикой, писал для газет и журналов, а потом и вовсе перешел работать в редакцию. Однажды будучи в Цоссене он случайно услышал, что в 1922 году здесь жил Андрей Белый и сюда из Берлина приезжали к нему Цветаева со своей маленькой дочкой. И естественно, что, интересуясь и Белым, и Цветаевой, Станислав Викентьевич появился на Аэропортовской у Али. И так же естественно, что Аля не могла не вспомнить Мура и не поделиться своим горем, что не знает она ничего о том, где и когда Мур нашел свою гибель...

А Станислава Викентьевича не могла не взволновать судьба девятнадцатилетнего мальчишки, безвестно погибшего на войне. И он стал вести розыск. Это была долгая и кропотливая работа, и длилась она не один год. Сколько писем было написано, сколько архивов перерыто, сколько людей вовлечено в этот поиск... И когда наконец стало известно, в какую дивизию, в какой полк, в какую роту был зачислен Мур, — надо было разыскивать тех немногих уцелевших, кто в одно время с Муром воевал в тех же местах! Обо всем этом Грибанов и написал очерк, а Аля дала ему отрывки из фронтовых писем Мура к теткам и к себе. И я их привожу. Очерк она читала, но выхода журнала не дождалась. Она умерла 26 июля 1975 года, а журнал вышел в августе...

Итак, войска 1-го Прибалтийского фронта вели в июле 1944 года наступление в районе Полоцка, тесня немцев.

Мур писал теткам:

«В последнее время мы только и делаем, что движемся, движемся, почти безостановочно идем на запад: за два дня мы прошли свыше 130 километров! И на привалах лишь спим, чтобы смочь идти дальше...»

А за неделю до своей гибели:

«Дорогая Лиля и Зина! 28-го получил Вашу открытку и обрадовался ей чрезвычайно... Письма на фронте очень помогают, и радуешься им несказанно как празднику... Кстати, мертвых я видел первый раз в жизни: до сих пор я отказывался смотреть на покойников, включая и М. И. А теперь столкнулся со смертью вплотную. Она страшна, безобразна; опасность — повсюду, но каждый надеется, что его не убьет... Предстоят тяжелые бои, так как немцы очень зловредны, хитры и упорны. Но я полагаю, что смерть меня минует, а что ранят, так это очень возможно...»

И ранили... Смертельно. 7 июля под деревней Друйка.

После боя в книге учета полка было записано: «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению 7.7.44 г.».

И это последнее, что нам известно о Муре...

Полк с боями продвигался дальше. В сводке Совинформбюро за 7 июля говорится, что на этом направлении нашими войсками было занято 30 населенных пунктов. Деревня Друйка была одним из этих «населенных пунктов».

Умер ли Мур по дороге в госпиталь, умер ли уже в госпитале? Умер ли неопознанным — был пробит солдатский жетон, залита кровью красноармейская книжка?! Написал ли ротный писарь похоронку или похоронку послали из госпиталя, а почту разбомбило? Всё могло быть. Шла война, и до конца войны еще надо было идти 306 дней!

Сколько похоронок за войну было получено на живых, и скольких похоронок не получили на мертвых...

Мур мечтал стать писателем, у него был в жизни «прицел»! Он все копил в памяти, в записных книжках — все могло пригодиться потом в работе. Он писал:

«Я веду жизнь простого солдата, разделяя все ее тяготы и трудности. История повторяется: Ж. Ромэн, и Дюамель, и Селин тоже были простыми солдатами, и это меня подбадривает!»

История для него не повторилась...

— Я рада, что у меня брат, а не сестра, брат как-то надежнее говорила маленькая Аля, когда родился Мур, — он счастливый, так как родился в воскресенье и всю жизнь будет понимать язык зверей и птиц и находить клады...

— У Али моей ни одной черты, кроме общей светлости... — говорила Марина Ивановна. — Я в этом женском роду — последняя. Аля — целиком в женскую линию эфроновской семьи, вышла родной сестрой Сережиным сестрам... Женская линия может возобновиться на дочери Мура, я еще раз могу воскреснуть, еще раз — вынырнуть...



Примечания

12. У Сергея Яковлевича.

13. Крик души. (фр.).

14. Тетрадь со стихами и две тетради с ташкентскими дневниками — пропали.

15. Отвращение (фр.).

16. Тихонов всю войну был в Ленинграде.

17. Алексей Николаевич Толстой.

18. Две вещи, которые ценны Муру, это явно «Из записок Парижанина» и «Однажды осенью», где речь идет об одиноком молодом человеке.

19. Они стоят того — чего стоят! (фр.).

20. По-видимому, А. В. Сеземан, брат Димы Сеземана.

21. Кто Рая — неизвестно.

22. Д. Н. Журавлев.




(источник — М. Белкина «Скрещение судеб»,
М., «Книга» 1988 г.;
М., «А и Б» 1999 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед